— Видишь, Пранас, я не соврала, — Салюте весело тряхнула головой. — Там так интересно...

— Из этого письма не разберешь, — я пожал плечами. — И кто это такой — закадычный?

— Алоизас говорит: закадычный — это самый лучший, самый верный друг. Это по-городскому так называется. Слушай, Пранас! Поехали вместе в город, в цирк сходим! Мой папка в воскресенье как раз собирается. Поехали, а?

— Меня он, закадычный этот самый, не приглашает.

— Ну и что! А я скажу — пригласит.

В цирк мне, конечно, хотелось. Да вот, Алоизас этот...

— Меня мама не пустит, — сказал я.

— А я попрошу свою маму, чтобы она попросила твою маму, и пустит, вот увидишь.

Салюте повернулась и убежала к себе домой. Я смотрел, как она бежит, а сам думал: хорошая штука цирк, но что ты скажешь, когда я приведу тебя в свое королевство!..

Теперь, после письма Алоизаса, я понял, что нельзя терять ни минутки. Надо как можно скорей устроить все в королевстве... Поэтому я не стал мешкать, нашел в сенях молоток, пилу, клещи и выбежал на крыльцо.

— Пранук! Ты куда? Сними-ка крышку с большого котла, — крикнула в открытую дверь кухни мама.

Я оглянулся: мама у стола месит тесто, а на плите пыхтит, шипит большой котел, крышка так и прыгает. В этом котле — картошка для свиней.

— Сама сними! — как-то вдруг вырвалось у меня, и я спрыгнул с крыльца на дорожку.

— Погоди! — грозно крикнула мама.

Она шагнула в сени, взяла со стены ремешок — путо — и раз-другой протянула меня по мягкому месту.

— Ишь неслух! От рук отбился!

Мама сердито кинула ремешок в угол и, вся красная, вернулась в кухню. Я разобиделся. Бросил в сенях молоток, пилу и клещи, побежал на гумно. Там я зарылся лицом в солому и расплакался. За что меня бьют? Разве я ошиваюсь без дела? Ведь я работать собирался — инструменты взял! А она будто не видит! Раньше меня никто не бил — ни отец, ни мамаша, а сегодня вдруг ни за что ни про что... Уйду из дома, пусть сами живут. Никого мне не надо: ни отца, ни мамы, ни Барбоски противного, даже Костаса не желаю видеть. Одной только Салюте напишу письмо, пусть знает, где я... Я повернулся на бок, рукавом вытер слезы, а они все лились да лились... Нет! Никуда я не убегу. Лучше помру. И пусть тогда плачут и мама, и отец, пусть свечи жгут, пусть... Я буду лежать в гробу и мне будет все равно... А Салюте? И она пусть живет в свое удовольствие, пусть бегает со своим бессовестным Алоизасом по циркам, по театрам, мне-то что — я буду лежать в сырой и холодной земле и ни-че-го не почувствую...

А сено так пахнет, а солома так тихо шуршит... Так хочется спать...

Я проснулся от громкого голоса. А, это тетя Катре, Салютина мама. Я прислушался... Так и есть: разговаривает с моей мамой.

— Где же твой мужичок, Она? — спрашивает тетя Катре.

— А ты не знаешь? На сплав ушел, с Костасом...

— Пранукас где, спрашиваю.

— Больно я знаю... С ним теперь без ремня не сговоришься!

— Беда с этими ребятишками... Моя краля в город просится, в цирк. Скажи на милость! А этот, даром что отец, уши развесил... Едут в воскресенье! Ты бы, Она, тоже мальчонку отпустила, на пару веселее будет.

— Что ж, пускай съездит...

Они еще немного постояли во дворе, поболтали, потом тетя Катре ушла к себе.

— Пранукас! — громко, на весь двор, позвала меня мама. — Где ты, Пранукас?!

Пусть зовет, пусть кричит — не откликнусь ни за что. Буду молчать, как самый настоящий покойник...

Мамины шаги уже возле овина. Открывает дверь.

— Пранукас! — снова позвала мама, но уже не сердито, а с тревогой в голосе. А так как я молчал, она с беспокойством спросила сама себя: — Куда же он подевался? Не случилось бы чего...

Тут мне стало так жалко маму, что я забыл о своей обиде. Быстренько скатился с сеновала, выскочил во двор:

— Мам, я тут! Вот он я!

— А, вот ты какой... Ишь куда залез... Погляди, что тебе тетя Катре принесла. Пойдем отведаем.

В руках она держала полную банку меда — золотистого, солнечного.

Мама налила в блюдечко меда, отрезала ломоть хлеба.

— Макай, не жалей, — кивнула она мне.

— И ты тоже!

— Мед — лекарство на зиму. От кашля, от простуды помогает, да и при всякой хвори хорошо. А тетенька Катре не только с медом пришла. Доминикас в воскресенье в город едет, Салюте в цирк везет. Может и тебя прихватить заодно.

Я ел и молчал.

— Дам тебе денег на билет, поесть соберу...

— Не поеду я, мам...

— Это почему же?

— Неохота.

Мама подошла ко мне и погладила мои распатланные, длинные вихры.

— Уж не захворал ли? — спросила она.

— Здоров я, мам...

Она опять погладила меня по голове, и я вдруг прижался к ней, обнял за шею.

— Как там наш папка с Костасом? Увязали уж плоты или нет? Вдруг к нам поплыли...

Я схватил мамину руку и прижался к ней выпачканными медом губами.

3

Сквозь сон я услышал, как поет рожок. Даже не открывая глаз, я видел, как по середине улицы проходит Симонас и трубит, запрокинув голову. Тру-ру-ру! — слышу я. — Трууу! Вовсе не для моего удовольствия играет Симонас — он поторапливает хозяек: заканчивайте дойку, выводите скотину за ворота, на выгон пора! Тру-ру-ру!

— Пора, Пранукас, — затормошила меня мама.

Она брякнула ведром и ушла доить Белянку. А мне так не хочется вставать, так тянет зарыться в подушку и досмотреть сон. К тому же вчера я порядком устал — целый день трудился не покладая рук в своем королевстве. И не зря: почти все уже готово, близится долгожданный день.

А труба поет, труба велит мне вставать, отправляться на пастбище. Тру-ру-ру!..

Да, это мне. Сегодня моя очередь. Три дня подряд я буду пасти Безрожку портного Матаушаса, Пятронелину Пеструху и нашу Белянку. Потом десять дней буду бегать где хочу и сколько хочу, потом снова три дня пасти. Это Симонас завел такой порядок. Он — старший пастух, а пастухи и подпаски у него сменяются. Ребят в деревне много, и родители посылают нас присматривать за своей скотиной. Но на что будет похоже, если каждый потащится на луг за своей коровкой: что ни корова, то пастух! Вот Симонас и придумал, чтобы каждый из нас бегал за коровами три дня, потом отдыхал. И еще. Чьих коров пасешь, тот тебя и кормит. Когда я пасу Безрогу Матаушаса или коровушку тети Пятронеле, я обедаю у этих людей. Вообще-то я не люблю есть у чужих, но таков старинный обычай, не мне его менять.

Я живенько оделся, схватил свой кнут в углу сеней, выбежал во двор. Мама кончала доить. Последние струйки молока тонкими ниточками прошивали высокую шапку пены в ведре.

— Кто сегодня кормит? — спросила мама и разогнулась.

— Домой побегу.

— Ладно. Я оладий картофельных напеку. А пока что захвати-ка с собой завтрак.

Мама всегда дает мне с собой что-нибудь закусить. Кусочек копченого окорока или домашнего сыра с тмином — душистого, свежего. А картофельные оладьи — моя самая любимая еда, я готов есть их с утра до вечера и каждый день, всю свою жизнь. Я ем их так, что за ушами трещит, дух перевести и то некогда. Румяные, с поджаристой, хрустящей корочкой пышные картофельные оладьи — самая замечательная еда на свете, честное слово!

Я сунул мамин завтрак в карман сермяги, застегнул пуговицы. Н-да... сермяга ты моя, сермяга... Рано утром в ней, конечно, неплохо, а к полудню уже не знаешь, как от нее избавиться — хоть в крапиву кидай. Правда, иногда она мне служит подстилкой. Это — днем, когда стадо залегает на отдых и мы, пастухи, тоже укладываемся поспать.

— Эгей, Белянка! — я хлопнул кнутом и выгнал корову за ворота. А там уже шумно: лают собаки, громко переговариваются хозяйки, мычат коровы. С гнезд снимаются птицы, бьют крыльями. Аисты дяди Доминикаса повозились в своем огромном гнезде, пощелкали клювами и улетели на луг, ловить лягушек. Скрипят колодезные вороты, из труб вьется веселый дымок: в каждом доме готовят завтрак, собирают мужчин на работу. На ветках деревьев, на листьях, траве еще блестит роса, солнце еще не высушило ее, не посбивал ветер — вот какая рань. А Симонас уже шагает по улице. Как всегда, он в длинной, до колен, сермяге, в штанах из рядна, стоптанных деревянных башмаках, шляпа — старая-престарая, нахлобучена по самые глаза. В руке у Симонаса длинный бич с гладким можжевеловым кнутовищем, через плечо висит и блестящая труба.