Он сощуривается.
– За Августа и Марлену! – провозглашаю я, вознося бокал. Бренди плещется о стенки.
Он тоже медленно поднимает свой бокал.
Я вливаю в себя остатки бренди и улыбаюсь.
Он опускает бокал на стол, даже не отпив. Я поднимаю голову, не переставая улыбаться.
Пусть разглядывает меня. Пусть. Сегодня я непобедим.
Он удовлетворенно кивает и вновь берет в руки бокал.
– Что ж. Хорошо. Признаться, вчера я в тебе засомневался. Рад, что ты согласился. Ты не пожалеешь, Якоб. Так лучше для всех. Особенно для тебя, – он указывает на меня бокалом и, наклонив к себе, осушает. – Уж я позабочусь о том, кто позаботится обо мне. – Облизнув губы, он глядит на меня в упор и добавляет: – Равно как и о том, кто не позаботится.
Вечером Марлена присыпает свой синяк под глазом мукой и выходит на арену в номере с лошадками. Но Августу скрыть свои раны куда как сложнее, поэтому номер со слоном откладывается до тех пор, пока маэстро не будет выглядеть по-человечески. Горожане, неделями пялившиеся на афишу, где Рози балансирует на мяче, ужасно разочарованы: представление оканчивается, а слониха, радостно лакомившаяся их конфетами, воздушной кукурузой и орешками в зверинце, на арене так и не появляется. Некоторые даже принимаются требовать свои деньги обратно, но прежде чем успевают сообразить, что к чему, за дело берутся затычки.
Несколько дней спустя на Рози снова возникает головной убор с блестками, аккуратно зашитый розовыми нитками, и слониха, развлекая публику в зверинце, выглядит очаровательно, как и прежде. Но на манеж она так и не выходит, и после каждого представления затычкам вновь и вновь приходится утихомиривать недовольных.
Жизнь худо-бедно идет своим чередом. По утрам я работаю в зверинце, а когда появляется публика, скрываюсь в дальней его части. Дядюшка Эл считает, что помятые гнилые помидоры – не лучшее украшение для его цирка, и его можно понять. Мои раны, прежде чем зажить окончательно, принимают еще более устрашающий вид, а когда опухоль спадает, становится очевидно, что жить мне теперь со скособоченным носом.
С Августом мы, кроме как за обедом, не видимся вовсе. Дядюшка Эл пересадил было его за стол к Графу, но, когда стало ясно, что он будет сидеть, не прикасаясь к еде, дуться и глазеть на Марлену, ему было приказано обедать в вагоне-ресторане в обществе самого Дядюшки Эла. И потому трижды в день мы с Марленой остаемся один на один в этом публичнейшем из всех возможных мест.
Дядюшка Эл, надо отдать ему должное, старается выполнять взятые на себя обязательства. Но уследить за Августом трудно. Уже на следующий день после того, как его изгоняют с кухни, Марлена оборачивается и видит, что он прячется за клапаном костюмерного шатра. Час спустя он пристает к ней на площади, падает на колени и хватает ее за ноги. Когда она пытается высвободиться, он роняет ее в траву и удерживает, пытаясь надеть ей обратно кольцо и попеременно, то взывая с мольбами, то осыпая угрозами.
Уолтер несется за мной в зверинец, но когда я прибегаю на площадь, Августа уже уводит Граф. Пылая праведным гневом, я бегу к Дядюшке Элу.
Когда я рассказываю ему, что выходки Августа вернули нас в исходную точку, он от злости разбивает о стену графин.
На три дня Август исчезает будто его и не было, а Дядюшка Эл вновь принимается отвешивать рабочим подзатыльники.
Однако не только Августа мучают думы о Марлене. Я тоже лежу по ночам на своей попоне и хочу ее так сильно, что мочи нет терпеть. Я, конечно, мечтаю, чтобы она ко мне пришла, но это слишком опасно. Да и я не могу отправиться к ней, поскольку она делит купе в спальном вагоне с одной из артисток кордебалета.
За шесть дней нам удается заняться любовью всего дважды – прячась по углам и лихорадочно цепляясь друг за друга, даже не снимая одежды, поскольку некогда. Эти мимолетные свидания одновременно выматывают и возвращают к жизни, наполняют отчаянием и радостью. Помимо них, мы встречаемся лишь в кухне, где держимся подчеркнуто официально. Мы настолько тщательно маскируемся, что, даже если наших разговоров никто не слышит, мы ведем их так, как если бы у нас за столиком сидел кто-то посторонний. И все равно я не уверен, что в цирке не знают нашем романе. Мне кажется, что соединяющие нас нити просто не могут быть невидимыми.
Ночью после третьего неожиданного и безумного свидания, пока вкус ее поцелуев все еще удерживается на моих губах, меня посещает на редкость яркий сон. Поезд останавливается в лесу, почему – непонятно: стоит глухая ночь, и все спят. Снаружи доносятся крики, настойчивые и беспокойные. Покинув вагон и двигаясь на шум, я выхожу на крутой обрыв. На дне оврага Дамка борется со вцепившимся ей в лапу барсуком. Я зову ее, судорожно ища, где бы спуститься. Ухватившись за свисающую вниз ветку, пытаюсь сойти вниз, но поскальзываюсь на грязи и падаю на спину.
Между тем Дамка вырывается и карабкается наверх. Я ловлю ее и осматриваю, не поранилась ли она. К моему удивлению, она совершенно невредима. Засунув ее под мышку, я бегу обратно к поезду. Но вход в вагон загораживает восьмифутовый крокодил. Я устремляюсь к следующему вагону, но крокодил не отстает, скользя вдоль поезда и ухмыляясь тупой зубастой пастью. В ужасе я поворачиваю назад. С противоположной стороны к нам приближается еще один крокодил.
За спиной тем временем нарастает шум, хрустят листья, ломаются ветки. Я разворачиваюсь и обнаруживаю, что барсук выбрался на берег и превратился в целое полчище барсуков.
Итак, за нами – стена барсуков. Перед нами – дюжина крокодилов.
Просыпаюсь я в холодном поту.
Выхода нет, какие уж тут сомнения.
В Покипси мы попадаем под облаву, и общая беда напрочь стирает границы между высшими и низшими слоями общества: рабочие, артисты и управляющие обливаются слезами и пытаются утаить хоть самую малость, в то время как люди с длинными руками и кислыми лицами льют прямо на насыпь все наше виски, шотландское и канадское, все наше вино, все наше пиво, весь наш джин и даже самогон. А нам ничего не остается, кроме как глазеть, как оно проливается сквозь камни и пенится на земле, никак не заслужившей такого блага.
Из города нас, понятное дело, выгоняют.
В Хартфорде несколько клиентов выражают свое недовольство тем, что Рози не появляется на арене во время представления, а на афишах нашего паноптикума до сих пор красуется Милашка Люсинда, тогда как в самом паноптикуме никакой Милашки Люсинды и в помине нет. Затычки на сей раз запаздывают, и не успеваем мы и оком моргнуть, как недовольные тучей налетают на фургон с билетами, требуя свои деньги обратно. Дядюшке Элу, на которого с одного бока наседает полиция, а с другого – горожане, ничего не остается, кроме как полностью вернуть всю нашу дневную выручку.
Из города нас снова выгоняют.
На следующее утро обещана получка, и работники «Самого великолепного на земле цирка Братьев Бензини» вновь выстраиваются в очередь перед красным фургоном. Рабочие заранее в дурном настроении – они уже почувствовали, куда дует ветер. Первым к фургону подходит разнорабочий, и, когда он возвращается с пустыми руками, по очереди проносится недовольный гул. Остальные рабочие сразу расходятся, и в очереди остаются только артисты и управляющие. Несколько минут спустя проносится еще одна волна недовольного гула, на сей раз скорее удивленного. Впервые в истории цирка денег не дают даже артистам. Жалованья удостаиваются только боссы.
Уолтер вне себя от ярости.
– Да что это за дерьмо такое? – орет он, вбегая в наш вагон. Швырнув шляпу в угол, он падает на постель.
На раскладушке хнычет Верблюд. Со времен облавы он все время либо тупо глядит в стенку, либо плачет. Заговаривает он лишь тогда, когда мы его умываем или кормим, да и то разве что умоляет не отдавать его сыну. Мы с Уолтером по очереди изрекаем прописные истины о семье и всепрощении, однако у обоих возникают дурные предчувствия. Что бы с ним ни было, когда он сбежал из дома, сейчас дела его куда как хуже, ведь он неизлечимо болен, и неизвестно даже, узнают ли его домашние. А если они его до сих пор не простили, каково ему, такому беспомощному, будет в их руках?