– Он что, тебя и по ночам учит? – устроила сыну допрос Рыжая Роха.

– Нет, – сказал сын.

– Почему же ты ночевать не пришел?

– Я же тебе говорил: если не приду, не волнуйся…

– У Шаи что – другие, чем тут, дома, сны снятся? – кипятилась Рыжая Роха. – Дочь барона Ротшильда? Хупа золота? Миллионное приданое? Особняк в Париже?

– Причем тут Ротшильд? Реб Шая рассказывал о себе… о Белостоке… о погроме… о своих погибших блких… о том, как спасся… спрятался в костеле за алтарем… как потом бродяжничал, пока Польши до нас, до Йонавы, не добрался.

– О погроме рассказывал? – усмехнулась Рыжая Роха. – В другой раз я тебе, Шлеймке, устрою такой погром, что ты от меня ни за каким алтарем ни в одном костеле не спрячешься!

– Но я же тебе говорил! Вспомни!.. Потом еще реб Шая на скрипке играл…

– На скрипке? – опешила сапожничиха. – К кому тебя в ученье отдали – к портному или к скрипачу?

– К портному. Но…

– Реб Шая больше ни на чем не играет?

– Ни на чем. А что?

– Ничего. Вырастешь – узнаешь… Он сам тебе предложил остаться?

– Да. А что?

– «А что, а что?» – возмутилась Рыжая Роха. – Ты слышал, Довид? – обратилась она к склонившемуся над колодкой мужу. – Шая предложил нашему сыну оставаться на Вишневой круглые сутки?

– Ну и что? – встрепенулся Довид.

– Господи! – возопила сапожничиха.

От невнятных объяснений Шлейме и отстраненности Довида, для которого чей-то поношенный ботинок был дороже ее спокойствия, она просто пришла в ярость.

– Если ты и дальше будешь так, – прохрипела Рыжая Роха, – заберем тебя от Рабинера и отдадим Биргеру. Пусть твой учитель Шая не строит себя орла, Исроэл Биргер тоже с крыльями, пусть не с такими, как у Шаи, но и у рыночного воробья можно научиться летать… не только в дерьме копаться…

Научиться-то можно, но высоко ли взлетишь, подумал про себя Шлейме, но промолчал.

Он знал: матери и без того несладко. Скоро навсегда покинет дом сестра

– погонщица мух Лея, да что там покинет – уедет за тридевять земель! – бедняжке совсем задурил голову маляр Рахмиэл – жених Утян: в Америку, мол, в Америку! Там на полях не ромашки растут, а доллары пачками на ветру колышутся, а в городах, в какой дом ни войди, каждая стена не обоями обклеена, а банкнотами. Срывай сколько заблагорассудится, если ты не ротозей и не пентюх.

Рыжую Роху раздражали не только вкус и выбор Леи, но и сборы, проходившие в непонятной спешке, словно ба гормя горела. Шлеймке не хотелось сердить маму – несмотря на все свои клятвы и заверения, что «лавка закрыта», она, видно, снова понесла, но и уходить от своего учителя к рыночному воробью Биргеру он не собирался. Разве сравнишь Шаю с Исроэлом? Орел все-таки в поднебесье летает, а воробышек в дерьме роется, стараясь оттуда овсяное зернышко выклевать.

– Ладно, – пообещал он Рыжей Рохе. – Больше я там ночевать не буду.

Берлога Рабинера, конечно, была куда просторней, чем тесная комната в их бе. У Шаи Шлеймке спал на мягком диване, обитом выцветшим плюшем, а дома вся орава – четыре брата и две сестры – умещалась на одной кровати. Да и кроватью ее нельзя было назвать. То был сколоченный струганых досок настил, державшийся на отесанных сосновых пнях, окрашенных масляной краской в цвет спелой малины. Настил ржаво и зловеще скрипел в ночной тишине, как деревья в летнюю грозу. Шлеймке спал рядом с Леей, и, бывало, пока сон не зашивал веки, лежал, прислушиваясь к ее теплому дыханию, смотрел, как в летних, почти прозрачных сумерках – под откинутого одеяла белеют ее всхолмленные груди с двумя юминками на вершине, и странное, постыдное волнение охватывало его от собственного любопытства, от невольной слежки, от греховного желания притронуться к холмикам, белеющим в темноте, и кончиком языка лнуть каждую юминку.

Скоро Лея уедет, ее место опустеет, и только от смятой подушки, как от пустой банки – под меда, будет пахнуть не то липами, под которыми она когда-то пасла его, гусенка-двухлетку; не то увядшими веночками, которые плела луговых трав и по-царски украшала его кучерявую голову.

– Не задали тебе дома взбучки? – спросил проницательный Шая у своего ученика.

– Мама испугалась… Я говорил ей, что могу остаться, но она забыла…

– ответил Шлейме.

– Все мамы живут в страхе, – сказал Рабинер и, как бы желая оградить ученика от неприятных объяснений, добавил: – С сегодняшнего дня я решил положить тебе небольшое жалованье.

Он сунул руку в карман, влек оттуда замшевый кошелек с деньгами и протянул моему отцу банкнот.

– Я тобой доволен. Ты парень способный и старательный… Деньги – не самый лучший способ вознаградить человека, но пока самый убедительный и приятный. На, возьми… За три месяца вперед. Купи своей пугливой маме какой-нибудь подарок. Я много-много лет тому назад сделал то же самое… купил своей маме хрустальную вазу…

– Маме потом… Сперва куплю сестре… – сказал мой отец.

Жалованье было небольшое, но явно льстило его самолюбию.

– Обычно сестре преподносят потом, – удивился Раб

– Она уезжает.

– Куда?

– В Америку… Так пожелал ее жених Рахмиэл, маляр Утян. Он говорит, что настоящие деньги растут только в Америке, а тут, у нас в Литве, только брюква да картошка растут, да и то урожай – не каждый год…

– Ничего не поделаешь, – вздохнул Шая, взявшись за шитье. – Еврей, что ветер: какой цепью его ни приковывай, как ни запирай, на одном месте его никто и ничто не удержит. Даже смерть.

Но в ту пору Шлейме задумывался о чем угодно, только не о смерти.

Вслед за Шаей он принялся обметывать н чьей-то штанины. Иголка грачиной лапкой царапала сукно, и это тихое, мышиное царапанье, это сладостное ощущение самостоятельности, умноженное похвалой учителя и первой в жни получкой, уводило Шлейме куда-то далеко-далеко от холостяцкого жилища Рабинера, от неминуемой разлуки с Леей, от задавленной заботами матери, плодоносящей каждый год, как яблоня соседа Аугустинаса, с той только разницей, что Рыжая Роха даже стремительной и яростной весной не расцветала.

– Схожу к Перскому и выберу для нее красивый гребень.

– Гребень? У нее что – гребня нет?

– Есть. Но подаренный не мной. У Леи, реб Шая, самые длинные и пышные волосы в местечке. Парикмахер Хаим говорит, что их надо не ножницами стричь, а серпом косить… Жаль, что вы не видели моей сестры…

– Всеми красавицами не налюбуешься. Для шитья времени не останется…

– Она, как солнце… единственная… – выдохнул Шлейме. – Когда в Америке перед зеркалом будет расчесывать свои волосы, она и меня вспомнит…

И мух…

– Мух? – Брови у Шаи ласточками взмыли вверх.

– Она отгоняла их от моей колыбели… В зеркале, кроме себя, если только захочешь, можно многое увидеть…

От волнения Шлеймке обронил иголку, полез под стол и стал лихорадочно шарить под ногами Рабинера, под стульями, под мшаником расстеленного коврика, заглянул даже под диван, на котором ночевал. Ему было неудобно перед Шаей – заболтался на радостях от первой получки и осрамился.

– Не расстраивайся, – сказал Шая. – Хорошего портного иголка сама находит. А пока возьми другую…

На проводы Шлеймке не отважился отпроситься, но Шая, узнав о дне отъезда Леи, и сам пожелал присутствовать на них.

Рыжая Роха плакала; сапожник Довид молча, со скорбным удовольствием шершавой рукой поглаживал дочь, как новый, сшитый им ботинок, который вот-вот навсегда отдаст заказчику; братья и сестры крутились возле телеги балагулы Ицика, дергали за уздечку вороного; набожный жених Рахмиэл косился на возницу, подсыпавшего в торбу овса и ласково повторявшего: «Ешь, ребе, ешь», и благочестиво, как мезузу на двери, чмокал каждого в щеку; Шлеймке стоял в сторонке и дали любовался гребнем в каштановых Леиных волосах.

Наконец Ицик забрался на облучок и воз под рыдания и прощальные крики двинулся с места.

– Не плачьте, – пробормотал Шая, тронув Рыжую Роху за плечо. – Чем дальше от погромов, тем лучше…

Не успела Лея уехать местечка, как на другом конце света, в Сараеве, прогремел роковой выстрел и началась первая мировая война.