Через местечко к немецкой границе днем и ночью подтягивались войска; главная, вымощенная булыжником, улица трещала под их тяжелым и уверенным шагом; над притихшими еврейскими бами парил тысячеустый «Соловей, соловей, пташечка…»; какой-нибудь Шевах или Биньомин, бывший рекрут, выходил на каменное крылечко, прикладывал ко лбу козырьком высохшую бойцовскую руку, поднимал глаза на серые, колыхающиеся, как спелая рожь, шеренги и на полузабытом русском языке выкрикивал:

– Здравия желаем, ребята!

– Здорово, деды! – приветно откликался какой-нибудь сердобольный солдатик, замыкающий колонну.

Война обдала Йонаву лихой песней и солдатским потом и прошла мимо, не причинив местечку никакого вреда. Но вскоре вернулась не гробами убитых, не стонами раненых, не взрывами снарядов, а начиненной угрозами и нежданной бедой вестью о том, что «по высочайшему повелению государя императора Николая II должно всех евреев Ковенской губернии, проживающих в приграничной полосе, в кратчайшие сроки выселить в глубь империи по причине их злокозненных деяний в пользу врага».

Дурная весть кружила над евреями, как коршун над птичьим двором, то снижаясь, то ненадолго скрываясь за сгустившимися тучами.

Старожилы такого бедствия не могли припомнить. Случались пожары, вспыхивали эпидемии. Но чтобы всех поголовно невестно куда выселяли – даже раввина Иехезкеля!..

– Даже раввина Иехезкеля? – горестно спрашивала повитуху Мину Рыжая Роха, обхватив руками округлившийся живот, словно боялась, что него, как бурак прохудившейся корзины, выпадет уже шевелившийся ребенок. – Что рабби говорит?

– А что он может сказать? С тех пор, говорит, как нас Сиона выгнали, невиноватых евреев на чужбине не осталось.

– И больше ничего?

– Ничего, Роха.

– Перед кем же мы так провинились?

– Перед кем? Перед всеми, – в сердцах сказала повитуха. – Перед русскими и перед немцами. Перед литовцами и татарами. Перед всеми.

– Смотри-ка! Перед татарами мы тоже виноваты? Что мы им сделали?

– Ничего не сделали, но виноваты, – пробурчала Мина. – Даст Бог, снова родишь, и, как только твое дитя появится на свет, в тот же день вместе с ним родится и его вина. И будет она расти быстрее, чем твое чадо…

– Выходит, пора собирать пожитки? Выходит, моей Лейке посчастливилось. Сбежала, как мышка мышеловки…

– Так уж, Роха, выходит.

– А ты куда? – осторожно спросила сапожничиха.

– Куда ж мне деваться… Не в лес же податься и не к литовцам на х Куда все, туда и я.

– И слава Богу. А то потом ищи в незнакомом краю повивальную бабку.

– Может, к тому времени война закончится.

Единственным человеком, который не запаниковал и не стал складывать манатки, был Шая Раб

– Никуда не поеду! – объявил он Шлейме. – Нашли шпионов, нашли лазутчиков! Какой сапожник Довид шпион? Какой меня лазутчик? Попади я к царю во дворец, знаешь, что бы я ему сказал?

– Не-е, – протянул Шлейме.

– Ваше величество, – сказал бы я ему, – представьте себе на миг, только на миг, что вы еврей, живущий в Богом забытом местечке Йонава Ковенской губернии, к тому же еврей-портной, который с утра до позднего вечера тычет иголкой в сукно или рядно и так зарабатывает свой хлеб насущный. Как вы думаете, Ваше величество, – сказал бы я, – нашлась бы у вас, у еврея, свободная минутка для подглядывания за русскими войсками? Если уж вы, Ваше величество, в самом деле решили кого-то срочно выселить с приграничной полосы, то почему бы вам не начать, скажем, с самого солнца на небосводе, которое со своей удобной позиции день-деньской следит за передвижениями и окапываниями, а на закате, как заправский шпион, спешит с тайными и важными донесениями на запад, к рубежам враждебной Германии? С солнца, а не с вашего верноподданного еврея Шаи Рабинера.

Шая рассмеялся, но смех был какой-то скомканный и невеселый. Казалось, он не столько убеждал русского царя, во дворец которого никогда не попадет, сколько подбадривал самого себя, желая укрепить свою решимость.

Шлейме слушал его с какой-то почтительной жалостью и думал о том, что Рабинеру не стоит оставаться в Йонаве (он тут совсем зачахнет или свихнется), лучше ему вместе со всеми уехать. Кому в опустевшем, очищенном от евреев местечке он будет шить?

Как бы угадав мысли своего ученика, Рабинер тихо сказал:

– Чтобы никому не мозолить глаза, сложу свои причиндалы в котомку и отправлюсь по хуторам. Кому овчину залатаю, кому сермягу сошью, а кому и костюм для венчания в костеле. Иголка, Шлейме, не разбирает, где еврей, а где гой, ей все равно.

Шая ненавязчиво искушал ученика, предлагал (чаще намеками) разделить с ним, старым бродягой, его странствия – мол, хорошие портные нигде не пропадут, они повсюду в цене. Ну а когда отгремит война, все гнанники с выселок вернутся домой, обратно в Йонаву.

Но Шлейме молчал и искушениям не поддавался.

Иногда он отрывался от шитья и подходил к окну, за которым шебуршил стареющими листьями дряхлеющий клен и с пугающим скрипом и тарахтеньем катили по мостовой к мельнице груженные мешками с зерном крестьянские подводы. Шлейме смятенным взглядом провожал их до поворота и, как ни тщился, никак не мог себе представить, что на таком вот возу с высокими грядками невесть куда тащатся по местечку беременная мама, отец, братья и сестра, а его среди них нет: он бродит, неприкаянный, вместе со своим учителем Шаей Рабинером по глухим, облаянным собаками литовским хуторам, хлебает чужих мисок кислые щи, ночует на сеновалах…

Затянувшееся молчание отчуждало их друг от друга, каждый прятал в него, как в глиняную копилку, что-то свое – невысказанное, сокровенное, но чем больше это гнетущее молчание длилось, тем тягостней становилось на душе, и первым пару медяков копилки решился вытрясти Шая.

– Спасибо тебе, Шлейме, – сказал он. – Мне было с тобой хорошо… Как с родным сыном…

– Вам, реб Шая, спасибо… – поперхнулся благодарностью ученик.

– Передай отцу и матери, что я на этой неделе к ним забегу… За мной должок числится…

– Можно, реб Шая, я буду к вам приходить до последнего дня?

– Приходи. Обязательно приходи. В любое время. Когда будешь и за тысячи верст отсюда. Как Лея… Ты что думаешь, приходить можно только с соседней улицы?

– Нет…

– Я к своему учителю… в Белосток… до сих пор даже к мертвому прихожу… И он ко мне до сих пор приходит… Из памяти никого выселить нельзя… У памяти нет пограничных столбов.

К приходу Рабинера Рыжая Роха вымыла полы, натерла до блеска засиженные мухами окна, сменила занавески, достала комода большую в аляповатых цветах скатерть, накрыла ею стол, уставила его яствами домашнего приготовления, принарядилась, подстригла Довиду усы и бороду, строго-настрого наказала своей ораве не путаться под ногами, в награду милостиво разрешив ей до самых сумерек играть во дворе в прятки.

Шаю она встретила на пороге, чинно провела в комнату, где за празднично накрытым столом уже восседал ухоженный, нетерпеливый Довид.

– Милости просим, милости просим, – приговаривала Рыжая Роха, водворяя Рабинера на почетное место рядом с мужем.

– Мой должок, Довид, – сказал Шая, ставя на стол четвертинку.

– Ну что вы, что вы, реб Шая! – вскинул как спросонья голову сапожник Довид. – Это мы перед вами в долгу.

Разговор, как покинутое на обочине кострище, долго не разгорался, едва тлел – золы в нем было больше, чем огня, и сметливая хозяйка решила плеснуть на головешки керосину.

– Простите, реб Шая, – начала она, – неужели холостяков тоже выселяют?

– А что, холостой еврей – не еврей?

– Холостяк, по мне, полуеврей… неполный еврей, – поправилась сапожничиха.

– Всех выселяют, всех.

– И тоже в глубь ну этой самой… империи?

– Так точно…

– Ну что вы сидите, как на панихиде? Пробуйте мои огурчики и грибочки пробуйте! Лея их собирала… в Скаруляй… А ты что зеваешь? – напустилась сапожничиха на мужа. – Наливай!

Сапожник Довид разлил горькую. Рабинер подцепил вилкой огурчик.