Те, кто слушал ее, так до конца и не могли постичь, были ли эти байки-воспоминания подлинными или являлись плодом недюжинного ее воображения. Но без этой горючей смеси, без этой правды, наперченной доверительной небывальщиной, без этой добродушной лжи, встававшей вровень с правдой и возвышавшей искалеченную войной душу, жнь была бы и тягостней, и тусклей.

Мама красочно рассказывала о том, как упорно отказывавшегося говорить маленького Шлейме перед первой русской революцией возили на телеге балагулы Ицика в губернский город Ковно (тогда его литовское название – Каунас – имперские картографы не указывали) к знаменитому лекарю, якобы заговором лечившему от нервного тика и заикания, шепелявости и прочих дефектов речи.

Поездка к лекарю-чудотворцу в Ковно была опробованным гвоздем программы на всех субботних посиделках в нашем доме. Мама на глазах у гостей, за милую душу наворачивавших приготовленные ею яства – чолнт или гефилте фиш, яблочный пирог или медовые пряники – тейглех, рано поседевшей, черноокой толстушки превращалась то в балагулу Ицика, который к своему вороному обращался, как к местечковому раввину: «Ребе»; то в господина целителя, поджарого, вертлявого со спутанными, как мережа, волосами, в пенсне на горбатом носу; то в суровую свекровь Роху или в тишайшего свекра Довида; а то и в карапуза-молчальника Шлейме.

Прислуга открыла дверь, Рыжая Роха, сапожник Довид и Шлейме вошли в кабинет, где их уже ждал лекарь-чудотворец, который блоруко сощурился и спросил:

– Кто вас, простите, больной?

– Он. – Рыжая Роха показала на Шлейме.

– На что же ты, милое дитя, жалуешься?

– Он, господин доктор, ни на что не жалуется. Он все время молчит.

Целитель усадил Шлейме в высокое кресло, велел ему раззявить рот и, когда малыш послушно выполнил его просьбу, погрузил туда похожую на уклейку серебряную ложечку.

– Значит, все время молчит. Молчит, – приговаривал он со странной одержимостью, обыскивая ложечкой розовое горлышко пациента и глубокомысленно тряся патлами. – Однако же молчание – не болезнь, а большое благо.

Он вергал горячие и непонятные простому смертному слова и снова продолжал свой обыск: уклейка то ныряла вглубь, то выныривала на поверхность; Шлейме заходился в кашле, грозно чихал и, давясь, глотал, как касторку, собственные слезы. После ныряния в горле уклейка вдруг переметнулась в правое ухо, потом в левое. Наконец, ковенский волшебник, утомленный собственным колдовством и тарабарщиной, запустил руку в свои патлы-мережу и выудил оттуда, как обыкновенный мясник, слова, понятные всему человечеству:

– С вас, господа, червонец.

Свекр Довид, как его ображала мама, долго и обреченно рылся в карманах. Косясь на умывшуюся слезами Роху, он влек денежку и протянул ее кудеснику.

– Червонец? За что? – спросила ошарашенная Роха.

– Другие за вит два берут, – на понятном, не доставляющем человечеству особой радости языке пронес чудотворец и приложил руку к сердце. – Хорошие новости, господа, стоят дорого. А у меня для вас именно такие… – добавил он и расплылся в улыбке.

– Ну-ну, – ожила Рыжая Роха, глядя на червонец, лежавший на столе, как на покойника, – подавленно и прощально.

– Ой, а цирк! (Ну и цирк!) – восхищался актерским даром моей мамы смешливый гигант дядя Лейзер-краснодеревщик.

– Сиди Таль! Ида Каминская! Сара Бернар! – восклицал завороженный часовщик Кравчук, в ту пору еще зрения не лишившийся.

Хозяйка сияла. Слава стряпухи и актрисы кружила голову, и мама сознательно затягивала развязку.

– Ваш мальчик абсолютно здоров, – сказал подавленной сапожничихе лекарь-краснобай. – Слух безупречный, зрение прекрасное. Рост гренадерский.

– А речь? – робко вставил сапожник Довид.

– Речь обязательно выправится. Как зовут вашего красавчика?

– Шлейме, – сказали они хором.

– Уверяю вас, не пройдет и года, как он заговорит. Но вы ошибаетесь, утверждая, что сейчас он молчит.

– А что он, по-вашему, делает? – всплылила Роха, все еще косясь на усопший червонец.

– Он пока не говорит. Улавливаете разницу? Пока ему нечего нам сказать.

– Где это слыхано, чтобы сыну-еврею нечего было сказать еврейке-матери и еврею-отцу? – наседал на доктора Довид. – Чтобы он за два с половиной года для них ни одного слова не нашел? Ну, например, «здравствуй, мамэ»… «здравствуй, татэ»…

– Мамэ, татэ – чудесные слова, – согласился пожиратель червонцев. – Но разве вы их не слышите тысячи раз на дню от других своих детей? От повторения одних и тех же слов уже давно всех тошнит. Разве мы не объелись ими до рвоты? Куда ни шагнешь – слова, слова. Никчемные, поносные слова. На улицах – монбланы лишних слов, на площадях – свалки. Смрад! Зловоние! Отрава! Ваш сын – санитар, борец с этим зловонием и этой отравой… Ах, если бы все по его примеру объявили забастовку словам, всяким там «здравствуй, до свиданья», «как живешь?», «что слышно?», «татэ», «мамэ». Ваш мальчик как бы каждому говорит: есть другой способ общения – взглядом, движениями рук, кивками. Общайтесь же с ним, господа, не рвите на себе волосы, а радуйтесь… Через полгода-год, провалиться мне на этом месте, если я вру, ваш Шлейме станет, как все.

– Ой, а цирк! – восторженно рокотал дядя Лейзер-краснодеревщик. – Ой, а цирк!

– Вивьен Ли! Алла Тарасова! – кадил, как поп в церкви, друг семьи Нисон Кравчук.

Смех, чавканье, хлопки.

Единственным человеком, который во время этих многократно и на разные лады повторявшихся представлений-воспоминаний оставался безучастным, был мой отец, вокруг которого эти воспоминания, собственно, и роились.

На таких представлениях-посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких-то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: «Но-о, ребе!»; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына-молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним – ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас, – с десятого колена у них в роду никто примером не был – все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем-то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все… Какое это счастье быть таким, как все, – с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все…

Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее – ведь Он уже, честно прнаться, не раз и не два ее подвел! – соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары – онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме.