Мы не успели опомниться от этого ошеломляющего известия, как к нам вошла пепиньерка и, вместо Верховской, повела нас в столовую, куда тотчас же явилась инспектриса.
Взволнованным голосом, не объясняя, в чем дело, "maman" произнесла одну только фразу:
— Надеюсь, дети, что об этом печальном событии вы не будете разговаривать ни между собой, ни со своими родственниками.
Очевидно, не зная, что к этому прибавить, она обвела нас растерянным взглядом и, прижав ладони к вискам, как она это обычно делала во время часто мучивших ее мигреней, вышла из комнаты.
— О чем нельзя разговаривать? Что такое произошло? — спрашивали институтки, не успевшие еще узнать новости.
— Как!? Вы этого не знаете? — закричала Тюфяева. — Ах вы, фокусницы, сквернавки! Вас из грязных закоулков и трущоб подобрали сюда из милости, холили, лелеяли, а вы… вот как отблагодарили своих благодетельниц! Извольте зарубить себе на носу, — продолжала она, захлебываясь от злости, — чтобы с этой минуты вы не смели и близко подходить к лазарету, а тем более — к комнате, где лежит эта тварь.
Несмотря на строгое запрещение разговаривать между собой о небывалом еще у нас событии, мы только и говорили о нем. Все "отчаянные", и старшие и младшие, пускались на самые рискованные поступки, чтобы узнать какие-нибудь подробности об этом деле. Прячась за углами и колоннами, они подсматривали и подслушивали у дверей лазарета, наблюдали, кто в него входил, и по нескольку раз в день передавали новости друг другу. Таким образом история бедной Фанни скоро нам стала известна во всех подробностях.
Как только швейцар поймал Фанни, ее уложили в постель. Она вся дрожала, как в лихорадке. К ее кровати подходили то инспектриса, то мадемуазель Верховская, то начальница, даже мадемуазель Тюфяева, которая считала долгом совать свой нос во все дела, забегала в лазарет. Когда Фанни увидала Тюфяеву, которую она ненавидела всей душой, она вскрикнула и потеряла сознание. Леонтьева приказала позвать врача и привести ее в чувство. Но тут в комнату вошли уже извещенные о событии дядя девочки и ее мать, которая рыдая бросилась на колени перед постелью дочери.
Наша начальница, изобразив на своем лице презрение и торжественно протягивая руку в сторону больной, медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла:
— Сию минуту прошу избавить меня от вашей позорной дочери.
Голембиовская, как ужаленная, вскочила с колен и, глядя в упор на начальницу, запальчиво и резко закричала:
— Для моей дочери нет никакого позора в том, что она, не стерпев институтской муштровки, выбежала из ворот, а для заведения действительно позорно, что из него приходится бежать!
При этом она заявила, что, несмотря на приказание Леонтьевой, не возьмет дочери из лазарета до тех пор, пока врачи не скажут, что это не будет опасно для жизни и здоровья ребенка.
Начальница, как рассказывали, стояла в это время, подняв свои выцветшие глаза к небу, то есть к потолку, желая показать, что ей, при ее высоком положении, не пристало обращать внимание на эту дерзкую речь.
Зато Тюфяева, дрожа от волнения, подскочила к Голембиовской.
— Как вы смеете так говорить с нашей обожаемой начальницей! — взвизгнула она, затопав на нее ногами. — Да знаете ли вы, жалкая женщина, что к нашей начальнице с благоговением относится даже вся царская фамилия!
Продолжению этой сцены помешал доктор. Он попросил у начальницы позволения сказать ей несколько слов с глазу на глаз. По-видимому, он заявил ей, что девочку пока нельзя трогать с места, так как начальница в этот день больше не входила к больной.
Фанни пришила в сознание не надолго: скоро у нее появился жар, а потом и бред, и она около месяца пролежала в лазарете. Ее мать все время сидела у ее постели.
Сильно исхудавшая еще перед болезнью, Фанни теперь таяла, как свечка.
У нашей инспектрисы, навещавшей больную чаще других, нередко текли слезы при виде несчастного ребенка. Но в таких случаях, боясь, очевидно, Тюфяевой, она хваталась за голову и жаловалась на мигрень.
Малейшая ласка, всякое доброе слово, сказанное инспектрисой какой-нибудь девочке, действовали, как яд, на Тюфяеву. Лицо ее передергивалось, злая усмешка появлялась на ее губах, и она немедленно уплывала к начальнице, чтобы донести о преступных слабостях и баловстве, которые, по ее мнению, процветали в институте.
Как только Фанни стало немного лучше, ее мать заявила, что берет ее из института.
Через месяц после этого в наш дортуар вошла пожилая женщина, родственница Фанни, и просила возвратить оставшуюся у нас шкатулку девочки. Она сообщила нам, что Фанни несколько дней тому назад умерла от скоротечной чахотки.
ИНСТИТУТСКИЕ ПОРЯДКИ
Прошло несколько месяцев, а я все еще не могла привыкнуть к институтским порядкам. Суровая дисциплина, холод в помещениях, раннее вставанье и постоянный голод делали нашу жизнь в институте чрезвычайно тяжелой. Особенно трудно было ложиться спать. В наших дортуарах почти не топили. Зимой под утро у нас бывало не больше семи-восьми градусов. Рубашки наши были так сильно вырезаны, что чуть не сползали с плеч. Ночные кофточки мы получали только с разрешения врача. Дрожа от холода, мы бросались в постель, но и тут не могли согреться. Две простыни и легкое байковое одеяло с вытертым от старости ворсом мало защищали от холода. Тоненький матрац из мочалы в некоторых местах был так истерт, что, когда мы повертывались с одного бока на другой, железные прутья кровати впивались в тело и мы просыпались от боли.
Еще труднее было утреннее вставанье.
Как только утром, в шесть часов, раздавался звонок, дежурные, бегая от кровати к кровати, стягивали одеяла с девочек и кричали: "Вставайте! Торопитесь!"
В ответ раздавались стоны и жалобы. Мы вставали и одевались в совершенно остывшей за ночь спальне. Было еще так темно, что приходилось зажигать лампу.
Вся институтская жизнь распределялась по звонку. Звонок будил нас от сна, по звонку мы шли к чаю, по звонку рассаживались за партами и ждали учителя. По звонку оканчивался урок и начиналась перемена. Звонок призывал на прогулку и в столовую. Звонок и крик классной дамы: "по парам" — вот что мы слышали с утра до вечера.
Хотя утренняя молитва начиналась в семь часов утра, так что на наше одеванье полагался целый час, но этого времени едва хватало: институтки носили нелепую одежду, с которой почти никто не умудрялся справиться самостоятельно. Застегнуть платье сзади, заколоть булавками лиф передника, аккуратно подвязать рукавчики под рукава, заплести волосы в две тугие косички, подвесить их жгутами на затылке, пришпилить бант посредине — на все это требовалась чужая помощь.
Во многих семьях девочки к десяти годам уже умели сами справляться со своей прической и одеваньем. Но, поступив в институт, они скоро отвыкали от этого. То же случилось и со мной. Дома я обходилась без всякой помощи, но теперь я то и дело обращалась то к одной, то к другой подруге с просьбой застегнуть сзади булавку, подержать тесемку рукавчика или приколоть на затылке бант.
Кроме раннего вставания и холода, институток удручал вечный голод. Кормили нас в институте на редкость невкусно и давали к тому же крошечные порции. На завтрак мы получали маленький ломтик хлеба, посыпанный зеленым сыром. Иногда, вместо сыра, на хлебе лежал тонкий, как почтовый листок, кусочек мяса. Этот жалкий бутерброд составлял первое блюдо завтрака. На второе нам обычно давали блюдце молочной каши или макарон. В обед полагался суп, на второе — кусочек поджаренной говядины из супа, а на третье — небольшой пирожок с брусничным или клюквенным вареньем. Утром и вечером давалась одна кружка чаю и половина французской булки.
Посты же окончательно изводили нас. Очевидно, институт стремился сделать из своих питомиц великих постниц. Мы постились не только рождественский и великий посты, но каждую пятницу и среду. В такие дни вместо мяса мы получали по три корюшки и несколько картофелин с постным маслом. Во время постов институтки ложились спать со слезами, долго стонали и плакали, ворочаясь в постелях от холода и мучительного голода.