Шаловливая, нервная, резкая и бойкая на язык, Маша Ратманова стала грубить напропалую и получила, наконец, звание "отчаянной".
Она досаждала не только классным дамам, но и подругам, которых недолюбливала. Чаще всего доставалось от нее "парфеткам". Так называли в институте воспитанниц, к которым благоволили классные дамы за их послушание и хорошее поведение, заключавшееся часто в наушничанье на своих подруг. Маша Ратманова всеми силами своей души ненавидела этих "парфеток" и называла их не иначе, как "подлипалами", "подлизами", "подлянками" и "мовешками". Вечно изощряясь в шалостях, она бросала в пюпитр одной мокрую тряпку и портила книгу или начисто переписанную тетрадь, другой потихоньку засовывала за лиф булавку или кусок жеваной бумаги. Во время урока она то и дело оборачивалась к девочкам, сидевшим сзади нее, делала гримасы, передразнивала учителя, классную даму или подругу.
Несмотря на свой неугомонный нрав. Маша Ратманова обладала одной прекрасной чертой — чувством товарищества.
За особо тяжелые, с точки зрения классных дам, провинности провинившуюся наказывали тем, что запрещали нам, ее подругам, разговаривать с нею. Ратманова первая начала возмущаться этим обычаем. Несмотря на строгое запрещение, она всегда разговаривала с наказанной и нападала на тех, кто подчинялся этому нелепому требованию. За наказанную Маша распиналась сколько хватало сил. Зато сплетниц и доносчиц она не только изводила издевательством и бранными словами, но исподтишка толкала их, щипала так жестоко, что у тех оставались надолго синяки на руках и шее.
Прозвище Маши "отчаянная" не было выдумано для нее одной. Так назывались воспитанницы, смело дерзившие учителям и классным дамам. В каждом классе бывали девочки, похожие на нашу Ратманову. И не мудрено: институтское воспитание калечило всех на один лад.
Впрочем, детей, привыкших к теплу и ласке, робких и слабых по натуре, институт не только калечил, но и губил. Такова была грустная история другой моей подруги Фанни Голембиовской.
Уже пропило более трех месяцев с тех пор, как Фанни поступила в институт, а между тем она не появлялась ни в классе, ни в дортуаре. Все это время она лежала в лазарете. Чем она была больна, мы не знали, но наш доктор объяснял ее болезнь тоской.
Однажды утром, после звонка, на урок немецкого языка вошла "maman", а за нею и Фанни Голембиовская. Я едва узнала в ней прежнюю Фанни — так изменилась она за это время. Ее худенькие пальчики нервно теребили передник, ее длинная шея казалась ниточкой, соединявшей голову с туловищем, узкие плечи нервно передергивались, щеки провалились, и ее большие глаза, казалось, сделались еще больше и растерянно бегали по сторонам. Немец спросил ее, выучила ли она заданный урок. Она отвечала, что не учила уроков во время болезни. Но когда она бегло прочитала и перевела указанную ей страницу, учитель пришел в восторг и поставил ей двенадцать с плюсом.
Двенадцать — высшая отметка по принятой в институте двенадцатибальной системе.
На уроке французского языка опять присутствовала инспектриса. Француз тоже заставил Фанни читать и переводить, что она с легкостью исполнила. Затем он попросил ее сказать напамять какое-нибудь стихотворение или басню.
Фанни начала декламировать стихотворение "Молитва". В этих стихах ребенок обращается к богу, умоляя его продлить дни своей матери. Голос Фанни дрожал все сильнее, она произносила стихи с большим чувством и увлечением. Но вдруг в голосе ее послышались слезы, и она остановилась, не кончив фразы, точно спазма сдавила ей горло. Француз с изумлением посмотрел на инспектрису, а затем спросил Фанни, не может ли она написать по-французски какое-нибудь письмецо.
Дрожащими руками девочка взяла мел и быстро написала несколько строк. Учитель громко прочитал написанное. Это оказалось письмо к матери, в котором Фанни умоляла взять ее из института, говоря, что иначе она умрет.
Когда Фанни возвращалась на свою скамейку, инспектриса, наклоняясь к ней, нежно сказала:
— Дитя мое, вы превосходно подготовлены. Но что же нам делать, чтобы вы не тосковали?
Фанни меньше всех нас должна была чувствовать тяжелые условия институтской жизни. Она спала в теплой комнате лазарета, питалась больничной пищей, которая была гораздо лучше нашей, виделась с матерью по два раза в неделю и была окружена лучшими людьми в институте — инспектрисой, доктором и сестрой милосердия. Однако все это мало утешало ее. Стоило ей хоть на день попасть в класс или оказаться в дортуаре, она снова чувствовала себя больной.
Хотя окрики и брань классных дам чаще всего относились не к ней, она все-таки каждый раз вздрагивала и бледнела. С подругами она мало сближалась — и на их расспросы отвечала вяло и неохотно.
— Как у вас холодно! Как у вас скверно! — говорила Фанни, болезненно пожимаясь и озираясь по сторонам.
— Что ты все говоришь: у вас да у вас. У нас то же, что у тебя, госпожа принцесса-недорога, — выпаливала Ратманова, насмешливо глядя на нее.
— Злая, грубая, — отвечала Фанни и заливалась слезами.
Инспектриса при встрече с Фанни всегда ласково спрашивала ее о здоровье. Верховская тоже относилась к ней хорошо, только мадемуазель Тюфяевой было не по душе всеобщее внимание к Фанни окружающих, и она то и дело ворчала на нее или кидала в ее сторону злобные взгляды.
В свободное время Фанни всегда что-то писала, и вот однажды, когда она по своему обыкновению склонилась над листком бумаги, Тюфяева вырвала у нее из рук исписанные странички и закричала:
— Это что такое?
— Маме письмо.
— Вот еще небылица! Какие могут быть у тебя — письма к матери, когда ты видишь ее по два раза в неделю. А если к матери пишешь, то с кем посылаешь?
— Когда мама приходит, я отдаю ей сама.
Тюфяева отложила в сторону чулок, который она вечно вязала, надела очки и начала разбирать написанное.
— Как? Ты изволишь переписываться по-польски!
— Но ведь я — полька, — объяснила Фанни.
— Прекрасно, — шипела от негодования Тюфяева, — я сама отнесу твои письма начальнице и попрошу объяснить мне, смеют ли воспитанницы писать своим родителям на языке, которого никто здесь не понимает. Смеют ли они отдавать письма родителям, не дав их раньше на прочтение классной даме. С тех пор как я служу здесь, еще никого не баловали так, как тебя. А за что? Не за то ли, что ты вечно лижешься со своей матерью, которая, едва переступив порог заведения, наделала всем массу неприятностей, даже начальнице! Не за то ли, что ты только киснешь здесь, нюнишь да в обморок падаешь…
Но Тюфяевой не удалось кончить своей речи. Она была прервана истерическим плачем Фанни.
— Дрянь! Плакса! — бросила в ее сторону Тюфяева и, повернувшись на каблуках, поплыла к двери.
Мы окружили Фанни, подавали ей воду, смачивали виски, но она так ослабела от слез, что ее пришлось увести в лазарет.
Прошла неделя-другая, а Фанни все еще не показывалась в классе. Как-то утром, когда мы только что вставали, мы услыхали беготню в коридорах и стремглав бросились посмотреть, что такое случилось. Мимо нас сновали горничные, больничная прислуга, классные дамы.
— Не сметь выходить из дортуаров! — кричали нам, и мы, как мыши, прятались в свои норы.
В ту же минуту в наш дортуар вбежала пепиньерка и заявила мадемуазель Верховской, что инспектриса просит ее немедленно явиться к ней. Мы, кофульки, пожираемые любопытством, опять выбежали на разведки. Остановив пробегавшую мимо горничную, мы стали умолять ее сказать нам, в чем дело.
— Как же это возможно, — решительно заявила она. — Когда у нас и не такое происходит, нам и то запрещают вам рассказывать… А тут такое, такое… — И, растолкав нас, чтобы проложить себе дорогу, она быстро исчезла.
Наше любопытство разгорелось вовсю. Во что бы то ни стало следовало разузнать тайну. Как всегда, наша "отчаянная" решилась на подвиг. Спустившись в нижний коридор, куда нам, кофулькам, не разрешалось выходить одним, рискуя на каждом шагу быть пойманной, Маша Ратманова за пятиалтынный выведала у истопника все без утайки. Оказалось, что из института бежала Фанни Голембиовская. Надев утренний капот и накинув на голову платок прислуги (должно быть, она рассчитывала, что ее примут за горничную, которую послали в лавочку), она рано утром выбежала из лазарета на улицу, но швейцар сообразил, в чем дело, и поймал ее недалеко от институтского подъезда.