Изменить стиль страницы

Да, забыл сказать: познакомились мы с Акимычем в конце 60-х годов.

Кто знакомил — не помню. И вспоминать не хочу. По меньшей мере до встречи в харчевне у Мейндерта Гоббемы.

Апрель 1996 г.

Ре-минорный хорей

(Латынин)

Возле самого зенита,
Неподвижна, как луна,
Легким облаком прикрыта,
Тень бессмертия видна.
Леонид Латынин

Мы казались веку анахронизмом. Но век кончился, а мы остаемся (в том, что написано — уж точно, но и не только). Век сам оказался анахронизмом, более того, его, возможно, вовсе не было. Впрочем, с нами ли с первыми такое приключилось? Нет даже обломков той как-бы-культуры, к которой нас так или иначе причисляли. Так что наши имена писать не на чем. Разве что на обложках?

Слава Богу, нынче имена пишут именно на них, и никто из нас на большее претендовать не вправе. Символами ушедшего века оказались писатели, у которых даже могил нет, чтобы на них цветы положить. Ни у Мандельштама, ни у Цветаевой, ни у Сигизмунда Кржижановского, ни у Нины Берберовой. Причины исчезновения могил у всех разные, итог одинаковый: на книжную полку цветов никто не кладет. На нее книги ставят, а если эти книги читаются — какая ж это могила, какая Смерть? "Ад, где твое жало?.." Впрочем, вот цитата из почти современника:

"Всякий ищет свое, — думал я. — Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын — славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: "А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы — одно!" И подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!"

Это слова, которыми кончается рассказ дальневосточного классика Арсения Несмелова (1889-1945) "Ночь в чужом доме": напечатан был рассказ в Харбине в августе 1945 года, через две недели город оккупировали советские войска, Несмелов, колчаковский белый офицер, был арестован и вывезен в СССР, где скоро умер в пересыльной тюрьме в Гродекове близ Владивостока. Случайно ли такие слова оказываются в жизни человека последними? Кстати, у Несмелова тоже ведь нет могилы. Но есть собрание сочинений. Только слова и остаются: самая бесплотная часть человека, которую удобней называть душой. Вот вам и доказательство ее бессмертия.

В советской литературе почти любой талантливый человек попадал на положение маргинала. А когда кончилось все советское, оглянулись читатели и с удивлением обнаружили, что маргиналов тех стоит в истории... целая магистраль. Критик и литературовед Владимир Турбин испытывал ужас от того, что именем Велимира Хлебникова где-то назовут улицу. Наверное, столь же дико прозвучала бы "улица Георгия Иванова". Но виртуально, "в духе" эти улицы есть, и поэты встречаются на их перекрестках. Больше того, даже самому поэтом быть не надо, чтобы на такой перекресток выйти — но уж там с поэтом точно повстречаешься. Мне такая встреча выпала: составляя бесконечные антологии, я читал стихи тех, чьи имена для меня долгое время были всего лишь именами. Вот так я и встретился с Леонидом Латыниным. Сперва меня пленило сходство каких-то его интонаций с тем самым Георгием Ивановым, который у меня все никак не мог выйти даже скудным однотомником (чуть позже вышел роскошным трехтомником, но это как-то само получилось). Потом показалось, что сходство у них довольно-таки внешнее. Впрочем, после того как прочитались две-три сотни латынинских стихотворений, сходство явилось снова, но как раз глубинное. То самое, где на уровне слов-символов не просто "шумит чепуха мировая, / Ударяясь в гранит мировой", а где "кончилась любовь бессмыслицей войны", и где не сразу разберешь, что первая цитата из Иванова, а вторая из Латынина. Впрочем, когда разберешь, это как раз и перестанет для тебя быть важно. Ибо некая единая поэзия важней частностей: в искусстве прогресса нет, а кто сомневается, пусть перечитает Катулла.

Прогресса нет, но хамство бывает. Перечитывая стихи Латынина и его прозу, я захотел поглядеть — что пишут о нем составители поэтических антологий, избыточно многочисленных на исходе века. Не считая, понятно, тома "Строфы века", который составил Евгений Евтушенко, а я был научным редактором этой книги: с тем, что написал Евтушенко в 1993 году о том, что в стихах Латынина — "та же самая самоуглубленность, может быть, препятствующая распознаванию", — я как с этим был не согласен, так не согласен теперь, для меня эти стихи — образец той самой неслыханной простоты, которая вовсе не ересь и в которую дай-то Бог впасть каждому. Так вот, ждал меня некий шок: в большинстве просмотренных мною антологий Латынина нет вовсе. Поспрашивал составителей: что, не понравилось им, или кто-то поругался с кем-то?.. И по меньшей мере трижды получил я один и тот же ответ: "Ну, всех включить нельзя". Это хамство, конечно. Но это и судьба маргинала, который, как говорил Сигизмунд Кржижановский (о себе), живет в таком отдаленном будущем, что ему самому оно кажется далеким прошлым.

Хоть и есть попытки извлечь из прошлого не культуру, но масс-культуру, но ничего хорошего из них не выходит. Сколько ни напрудили мегабайт за своими компьютерами нынешние литературоведы о том, что маркиз де Сад хороший писатель — читать его все одно невозможно, и временно вынутый из забвения он снова и снова будет в него возвращаться. а в памяти только и останется, что прозвище "секс-дедуля" да важный факт, что был маркиз прямым потомком той самой Лауры, которой сонеты писал Франческо Петрарка. И роскошный, юбилейный, сороковой номер эстетского журнала "НЛО", с гордым грифом "БУЛГАРИНСКИЙ НОМЕР", не перевесит ни одной пушкинской эпиграммы, — даже и не пушкинской, а чьей угодно, да еще того факта, что читать быстрого разумом Фаддея скучно до невозможности. Зато вдруг оказывается, что отец двоих декабристов Михаил Муравьев — поэт чуть ли не первого ряда в русском XVIII веке: а ведь в прославленной антологии Николая Гербеля "Русские поэты в биографиях и образцах" (1888, издание третье, исправленное и дополненное) никакого Муравьева вовсе не было. И думал ли кто, что тот же самый XVIII век окажется для Англии прежде всего эпохой Кристофера Смарта, душевнобольного поэта, жившего в Бедламе, — нечего и говорить, что для него места в антологиях тоже почти два столетия не находилось. Водоворот времен перевешивает вывески не хуже андерсеновской бури, и набоковский Кончеев, сокрушавшийся, что нет славы. а есть "провинциальный успех" в эмиграции, и добавлявший: "В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет...", лукавил: он отлично знал, какое огромное место займет его поэзия в грядущей России. Я не Набоков, а Латынин не Ходасевич, но воображаемая наша беседа явно имеет место.

Строки и строфы Латынина иногда приходят на ум, привязываются и бормочутся сами по себе, в отрыве не только от автора, но и от контекста. Притом из разных стихотворений порой проговаривается несколько раздельных строк, складывающихся во вполне законченное целое. Ритмически автор предельно скуп, и его любимый четырехстопный хорей неизменно звучит в ре-миноре: это не ре-минор токкаты Баха, но и не похоронный марш Шопена, это его собственный ре-минор, быть может, только и родственный такому же хорею Георгию Иванова: "...Что никто нам не поможет, / И не надо помогать". И наговаривается: "Не бросай меня в начале / Жизни, света и печали...", -"Будет только шум рассвета, / Месяц май, начало лета...", — "Незатейливая глина, / Жизни здешней половина..." , — двустишия из стихотворений, разделенных десятилетиями, слагаются в какое-то новое целое, неожиданное живое, трепетное и узнаваемое. Это очень редкое свойство (кто хочет — пусть пройдется по русской поэзии и меня проверит), не плохое и не хорошее само по себе, а просто качество, присущее стихии, и потому не нуждающееся в оценке.