Изменить стиль страницы

"Ост-Индия" почти не примыкает к традиции советской исторически-авантюрной прозы, во многом выросшей на ниве "Спартака" Джованьоли, не слишком близка ей и обособленная (по тем временам) манера Александра Грина. Шервинский попытался привить к древу русской словесности нечто по определению ей чуждое: строго исторический, хотя и авантюрный, роман, выстроенный на материале, никак с Россией не связанном. (Даже Мережковский, вспомним, не удержался — в романе "Воскресшие боги" заставил Леонардо да Винчи посетить мастерскую русского иконописца.) Герои Шервинского — люди в историческом масштабе маленькие, в прямом смысле слова малые голландцы, на немыслимых по неудобству суденышках избороздившие к концу XVII века весь свет в поисках удачи. Не зря в прямом смысле слова исторических лиц в романе нет. Но есть в нем живые люди давно ушедшего века: те самые, что, утратив имена вовсе или носящие имена, ничего нам не говорящие, смотрят на нас с полотен "малых голландцев", в живописном подобии бессмертия, переданные на вечное хранение из жизни в искусство.

1991

На память о Мидделхарниссе

(Штейнберг)

Нам надо жить в суровом мире,
Где жизнь — река и смерть — река,
И мглистой ночью на буксире
К верховьям плыть издалека.
Аркадий Штейнберг

...Начало августа 1971 года. Половина шестого утра. Берег реки Хотчи. Не то, чтобы дальнее Подмосковье — вообще не Подмосковье, здесь — будущая (и бывшая) Тверская губерния, в тот момент — Калининская область. Если на электричке — то следующая станция за Савеловым, Белый городок, оттуда семь-восемь километров пешком до речки. Через нее нужно переправиться. За рекой — деревня с мирным названием Грозино. В той деревне — дом, в доме том — член Союза писателей Аркадий Штейнберг, и мне к нему нужно позарез. Ибо я приехал по месту работы — "к нанимателю". Я числюсь литературным секретарем Штейнберга: этим популярным в те годы способом большие писатели спасали начинающих от обвинения в тунеядстве. А поскольку меня мягко выставили в том же году из МГУ, заставили "уйти с правом на восстановление в течение трех лет", зацапал меня военкомат. И требует от меня военно-медицинской экспертизы, ни в какую врожденную травму головы не верит. Ладно — полежу в сумасшедшем доме. Шалишь! В сумасшедший дом без характеристики с места работы не кладут. А место моей работы -"наниматель".

Иначе говоря, мечусь я по берегу речушки и рвусь к Штейнбергу: караул! мне нужно в сумасшедший дом! Акимыч, добрый, напиши мне характеристику в сумасшедший дом!.. Несколько позже Штейнберг давал мне рекомендацию в Союз писателей. Интересно, сильно ли различались эти документы? Не сравнивал, не сохранил ни того, ни другого. Думаю, было это почти одно и то же: писал Штейнберг не то, что имело место, а то, что требовалось Большому Брату, содержавшему своих братьев меньших в таких загонах, как психушка No 15 на Каширском шоссе — и ССП. Отличались они мало. В больнице врач, поэт-графоман, ночами устраивал мне ампелотерапию — поил коньяком и читал свои стихи, от смены до смены он исписывал общую тетрадь — если читать медленно, с разбором каждого стихотворения, хватит как раз на бутылку. Приходил я в запертое отделение на бровях, но "ампелотерапия" была оформлена в моей истории болезни, и дежурные нянечки только переговаривались — хуже такое лечение, чем обычный аминазин, или все же полегше будет. Пятнадцать суток отвалялся я на Каширском, дождался вожделенного рентгена черепа (после которого всю мою жизнь подозрения в симуляции кончались — настолько мне перекорежили голову щипцами, когда тянули на свет Божий), был вышвырнут из психушки с несъемной пацифистской "статьей"... и поехал опять к Штейнбергу, все на ту же Хотчу, делиться впечатлениями от психушки.

Беседа длилась дня три, и очень напоминала обмен опытом. Дважды зек Советского Союза, пахан (точней — лепила) Ветлосянский, Аркадий Акимович Штейнберг отлично знал, чем мастырка отличается от подлинной болезни: в частности, тем, что болезнь подлинную в лагере (в моем случае -социалистическом, но разница пренебрежимо мала) доказать очень трудно. Рассказ об "ампелотерапии" его рассмешил, но не очень удивил.

— А в лагере все хотели лечиться от импотенции. И начальство, и вольные, и большие зеки. Кто-то в Москве изобрел гравидан...

Я по молодости лет ничего не понял, незнакомые слова привык переспрашивать.

— Как? Старик, вы не знаете, что такое гравидан? Кто-то в Москве, или не в Москве, решил, что моча беременных женщин способствует восстановлению мужской потенции. Ее кипятят, вводят подкожно. Ну, а беременных баб на зоне у меня была спецзона целая. Лекарство в избытке, и желающих лечиться тоже в избытке... Ну, а я был старшим фельдшером лагеря, точней, патологоанатомом, но в лагере этим никто не интересуется. Очень меня этот гравидан выручал. Сливочное масло бывало, сгущенное молоко, сало... Я такого сала, в четыре пальца, на воле не видел...

— Ну, и помогало?

— Ни черта, конечно, не помогало, но они лечились и верили, а мне было все равно. У меня были такие ножи — я мог зарезать всю лагерную администрацию! Врач в лагере может все.

— А блатные?

— А что мне блатные?.. Приходит ко мне такой генацвале, то ли кацо, не помню уже — на кашель жалуется. Дай ему, значит, "кэдэин". Ну, я дал ему пригоршню пургена, он через два часа ко мне приползает "Ти мине что давал?" — "Кэдэин,— говорю,— Кэдэин, кэдэин. Еще хочешь?" Лагерь обосравшихся не уважает.

Акимыч потягивается на лежанке. (Или память подтасовывает? Кажется, я собираю в один-два разговора на одну тему. Второй был позже, зимой. Но тема одна и та же. Проверить некому, свидетелей не было. Я очень много говорил с ним наедине. И понять не мог — зачем он оставляет мне такое количество инструкций на то время, когда он умрет. Теперь понимаю. Потому что все пригодилось).

— Из всех случаев моей медицинской практики больше всех горжусь тем, что сумел одному зеку диагностировать эндокардит. Это такая гадкая болезнь, воспаление внутрисердечной сумки, при которой умирают почти всегда, но диагноз поставить очень трудно. Дело в том, что в течение суток у больного один раз, и всего на час, дико поднимается температура. Так надо больному мерить температуру каждый час! Ну скажите, где, кроме лагеря, можно посадить при больном сиделку на все двадцать четыре часа? Так оказалось, что температура у него поднимается в три часа ночи!

— Что, выжил?

— Да нет, какое там выжил, с эндокардитом и на воле не выживают. Но вскрытие подтвердило, я его сам производил, препарат в Москву посылали — и все признали, что диагноз был точным!

— Кто-то в "Литературном наследии" писал, что от эндокардита умер Блок,— пытаюсь я вставить хоть что-нибудь. Разговор — тот же костерок, не подбросишь вовремя щепку — пролетит "тихий ангел", и будет "пора расходиться". А от Акимыча расходиться не хотелось никогда.

— Чушь! — взрывается Акимыч.— Я опрашивал... — тут уж ничего не могу поделать, Штейнберг назвал подряд три не известных мне фамилии, и память их не сохранила,— я два часа расспрашивал, последовательно, по симптомам! У Блока была пеллагра! Злокачественная цынга! Я ее столько в лагере видел, что не спутаю!

Медицинские мемуары занимали в лагерных воспоминаниях Штейнберга — по крайней мере, в беседах со мной — добрую половину времени. Медицинская тема плавно перетекла, мягко говоря, в "смежные", но тут я читателя пощажу. Вернусь к тому, чего, быть может, никто не вспомнит, кроме меня.

— Тогда выходили такие огромные книги — "Антология румынской поэзии", "Антология болгарской поэзии" — так мне совершенно случайно достался Топырчану. Когда потом у Садецкого (редактор Худлита, в семидесятые годы тихо отъехавший в Израиль) возникла возможность издать Топырчану отдельной книгой, это была радость для нас обоих! Но вы, старик,— меняет Штейнберг тему, — осторожней с этими книгами, когда мою книгу переводов составлять будете. То, что найдете в болгарской книге, в таком огромном кирпиче, это не мое. Это Руня Моран. Начало пятидесятых годов, я вернулся раньше него и был уже реабилитирован, а он — нет, зарабатывать надо, я ему "дал имя", деньги отдал все до копейки. Кстати, вы знаете, что он вовсе не Моран? Его настоящая фамилия — Мочан. Рувим Мочан. Ну, то ж Одесса, сами понимаете, что когда он в первый раз печатал свои стихи в газете, наборщики-хохмачи отвалили ему последнюю букву... Ну, он сразу взял псевдоним, еще до недавнего времени французкое посольство на всякие их праздники приглашения присылало — Моран все-таки.