Изменить стиль страницы

Что это? Документальная проза? Да. Но и песня, и эпос, и лирика, полное слияние рассказчика с народом и с природой; все органически соединилось, сплавилось тут. Как у Хлебникова (и как у Панкова). Какие древние и вместе с тем новые горизонты открылись передо мной!

Видишь ли, к великой, я бы сказал величайшей классической прозе, к «прозе характеров» к тому времени поостыл. Образование приучило меня мыслить исторически. Думал тогда примерно так: до восемнадцатого века (если не считать трех-четырех проницательных писателей и философов) люди имели смутные, романтические представления о мотивах, какими человек руководствуется в том или ином случае жизни: психология была землей незнаемой. Какое гигантское поле для открытий гению! За исследование человеческого характера взялись сперва энциклопедисты, потом блестящая плеяда писателей. Отделив себя от своих героев, поднявшись над ними, они открыли нам новый мир.

Но психология людей меняется неизмеримо медленней, чем общественные формации: письма Сенеки, стихи Катулла будто написаны сегодня. Чем дальше шло великое исследование характеров, тем меньшим делалось для писателя-психолога поле нового, лишь искры открытий оставались на его долю. Понятно, гигантам, ищущим работу себе по плечу, это становилось неинтересным. Великая психологическая школа прозы исчерпывала себя (так думали мы), как когда-то исчерпала себя голландская школа живописи, музыкальная школа эпохи барокко и другие крупные художественные течения. Горький и Бунин были для нас последними великанами этой школы. Лучшую, как теперь понимаю, книгу Горького «Жизнь Клима Самгина» мы уже воспринимали с трудом: чудилось нам что-то знакомое, читанное. Да и писал он, как и Бунин, на темы далекой нам дореволюционной жизни. Мы чувствовали: не случайно новое требовало новой формы!

Какой? Кто из нас мог ответить?! И мы хватались с жадностью за все новое, неслыханное. Явственней всего оно было в поэзии: Хлебников, Маяковский, Цветаева, Пастернак, Багрицкий, Заболоцкий — сколько разных путей! В самом строе их стихов нам чудилось выражение пульса нашей жизни, ее энергии, ритма.

Ну ладно, поэзия… А проза? Беллетристы с бойкостью начали перекладывать, каждый раз по-новому, пасьянс уже открытых до них характеров, обряжая персонажи в другие одежды, перенося в наши условия жизни.

Людям необразованным казалось — на страницах книг появилась когорта современных героев. Между тем талант этих беллетристов, как и труд, большей частью был невелик. И уж конечно, почти никакого отношения к нашей действительности книги их не имели. А сколько пестрело их на прилавках! Вокруг некоторых раздувались шумные дискуссии. Все больше появлялось авторов, о которых можно было сказать словами Жюля Ренара: «Очень известный в прошлом году писатель».

Но разве не было, воскликнешь ты, прозы, выхваченной из гущи событий?! Была, конечно, была. Особенно сильное впечатление произвели на меня тогда «Мятеж» и «Чапаев» Фурманова, «Конармия» Бабеля, «На западном фронте без перемен» Ремарка: авторы в них не отделяли себя от героев, вместе с ними жили, подвергались опасностям, терпели лишения, радовались удачам.

И все же в каждой из этих (даже лучших!) книг чего-нибудь нам не хватало: в «Мятеже» красок языка, в «Конармии» вмешательства автора в события, у Ремарка идеалов жизни, так необходимых нам в молодости. А главное, книги эти не совпадали с нашей жаждой поэтического начала в литературе.

Говорю «мы», «нашей», потому что так думало большинство моих приятелей, хотя у каждого было что добавить к этому и что оспорить.

Нам казалось, что великая литература характеров исчерпала себя. Ты спросишь, как я теперь смотрю на все это? Что ж, скажу: жизнь на поверку куда сложней, чем любая набрасываемая на нее сетка скороспелых суждений.

Да сейчас и не об этом речь. А о том, что, попавши в глубь Тянь-Шаня, шагнув назад чуть ли не в племенной строй, услышал устную импровизацию, в которой сплавились документальная проза и песня, эпос и лирика, а рассказчик — со своими героями, народом, природой. Шагнуть так далеко назад, чтобы увидеть контуры будущего?!

Но и это — в сторону! Я тебе про другое… Про то, чем стала для меня случайная встреча с киргизом-импровизатором. Мне показалось: увидел свой путь. Сказал себе: «До свиданья, стихи! Здравствуй, проза — прежде всего очерк, из которого попробую высекать искры поэзии!» А жизнь шла так быстро, и мы, сменовцы, столь быстро мужали, что в один прекрасный день поняли: настало время сказать «до свиданья» друг другу. Литературное объединение не просто умерло естественной смертью, как обычно, а специально собралось, чтобы подвести черту под своей деятельностью.

На последнее собрание пришли все и не без чувства грусти проголосовали, подняли руки, чтобы сказать: «Прощай, дом с лепными потолками! Прощай, литературные потасовки, и дружный смех, и сидящая в уголку на кресле Оля Берггольц, конец золотой косы которой лежал если не на полу, так на ее коленях! Прощай, «Смена»! Ты подарила нам много чудесных минут. Мы благодарны тебе, а теперь пойдем каждый своей дорогой». Было это в 1930 году.

26 апреля, раннее утро. Берег Иссык-Куля

Ангелами, влюбленными в литературу, сколько помнится, изобразил тебе в прошлом письме себя и приятелей. Влюблены-то мы были… Но ангелы?! Какое там! Мы хотели жить не как все, а именно потому жили как все: пили, участвовали в буйных проделках. Да и молодость в нас гуляла. Кто в юности не дрался, чтобы подраться: из чистого удовольствия!

Раз летом, часиков в десять вечера, шел я с книжками в руках по Каменному острову, возвращался со «стрелки», где лежал у воды. Гляжу — драка. Так захотелось размяться, что положил книжки под кустик и встрял сам не знаю на чьей стороне. Милиция!.. Всех забрали. Едва успел подхватить книжечки из-под куста. Дравшихся парней отправили в ближайший район милиции. Мой же дом далеко — на Литейном, наше 5-е отделение и того дальше — на Лиговке. А в тот год завели в Ленинграде моду препровождать хулиганов в отделение по месту жительства, чтоб видно было, у кого сколько приводов.

Ну, дежурный милиционер и довел меня до следующего постового, сказал «за что», тот до следующего… Постовые передавали меня из рук в руки по всей улице Красных Зорь (как назывался Кировский проспект), через мост и Марсово поле, мимо Инженерного замка и цирка, на Литейный… А «за что» превратилось в общеизвестную игру «испорченный телефон»: мало-помалу я сделался чуть ли не «зачинщиком драки», откуда ни возьмись в руках у меня объявился кастет, который потом-де «вышвырнул в Невку»… Пытался поправлять милиционеров, но это только ухудшало мое положение, и я умолк, покорившись судьбе.

И судьба выручила меня! Недалеко от дома попал в руки постового, знавшего меня в лицо, помнившего, что я — один из тех, кто незадолго до того, по заданию редакции, ходил с участковым по району. Так или иначе милиционер проводил меня до моих ворот и пожелал доброй ночи.

Пишу и остро чувствую, что со мной, с тем драчуном, ты бы не подружилась. Не понравился бы тебе. А думаешь, сам себе нравлюсь — тот? Но неужели себя тогдашнего должен изображать сахарным барашком? Все было! И «божье» — любовь к слову, и «рожье» — беготня за заработком, розыгрыши (порой дикие!), те нелепые шутки, про какие в Узбекистане говорят: «Верблюд в шутку съел поле хлопчатника».

Руководил я литературной группой в Ленинградском коммунистическом институте журналистики, и однажды мой кружковец привес из библиотеки книгу «Социалистический земледельческий календарь за 1919 год». Вот что тогда выписал в свой дневник, напечатанное жирным шрифтом: «Бюрократизм в советском управлении Россией уничтожен. Такого сотрудника комиссариата, который вздумал бы по-старому писать бумагу тогда, когда можно сказать на словах, немедленно выгонят!» Первая пятилетка обязывала нас жить на этой революционной волне.

Ну и старались так жить. Я писал очерки, пытаясь высекать искры поэзия. Руководил еще двумя литературными группами на обувных фабриках «Пролетарская победа» и «Ленинская победа». Работал, кроме того, редактором радиоцентра: зарабатывал на хлеб. Меня обступили заботы: родился сын, тяжело заболела Таня. Потом оба — жена и сын умерли. И в «слезу», где еще раньше выхлопотал квартиру для них, въехал уже бобылем.