Изменить стиль страницы

Распростившись на перевале с Табалдиновым, спустились к синеве Иссык-Куля. В Рыбачьем — в ту пору маленьком поселке — за крайним домиком искупались. По просмоленной эстакаде-пристани разбегались, прыгали головой в воду, выбирались на берег, опять разбегались…

Подъехали двое верховых киргизов, некоторое время глядели на нас. Потом один спешился, отдал товарищу повод, снял одежонку, разбежался, бух вниз головой! Ждем минуту, вторую, нет его! Еще минуту… Уж не убился ли о сваю?!

Я прыгнул в воду, Саша за мной. Добрых полчаса ныряли, ища киргиза. А его товарищ сидел на коне. Обессилев и поняв — ежели и найдем, не спасти, вылезли на берег. Подошли к всаднику, голубенькая бабочка вилась вокруг его шапки.

Тут мы узнали: они приехали из-за гор, первый раз в жизни видели озеро — ни он, ни его товарищ понятия не имели о плавании! (Вот как в глубине Тянь-Шаня были оторваны одно от другого горные урочища!) Представляешь? Тот, утонувший, увидел: «прыгают», подумал: «Чем я хуже?» Оказались виновниками смерти человека!

Весь день Саша бродил по Рыбачьему, опустив голову, жуткое впечатление произвело на него. Подвернулись спутники, возвращающиеся в Пишпек, и он уехал из Киргизии прямо домой, в Смоленск, к родным. Я остался один.

Бродяжничество у мужчин в крови. Казахи говорят: «Сердце матери к сыну, сердце сына в степь». И у киргизов слышал похожую поговорку: «Между женщинами колыбель, между мужчинами седло». Целое лето бродяжил по Тянь-Шаню. Колесил с «витаминной тройкой» (про нее тебе еще расскажу). Но самое сильное впечатление относится к концу лета: чтобы дальше все было понятно тебе, вынужден еще раз вернуться к моим ленинградским годам. 

Закаморный

Откуда такой псевдоним? Расскажу. В 1926 году я впервые побывал в Ленинграде. В поезде сдружился с севшим в Армавире студентом Краснодарского сельхозинститута Виктором Закаморным. Ехал он, как и я, по студенческому литеру. Поезд прибыл в Питер в шесть утра. С рюкзачками прошлись по Невскому, еще пустынному, любуясь красотой домов, с одной стороны уже озаренных солнцем, и наслаждаясь мягким стуком копыт извозчиков, кативших по торцевой мостовой. Посреди Невского проспекта — паркет, чуть припахивающий смолой после ремонта: легендарные времена.

Дошли до Адмиралтейства, до Невы. И тут я, вместо того, чтобы в восхищении замереть и погрузиться взором в волшебную палитру широких вод, расцвеченных косыми лучами солнца и отражениями золотых шпилей, словом, вместо того, чтобы поступить, как, наезжая в Ленинград, поступаю теперь — объятый мальчишеским желанием прежде всего тут утвердить себя, разделся, отдал одежку и рюкзачок Вите Закаморному и с гранитного спуска — бух головой в державное течение Невы!

Не ожидал такого свирепого холода! И столь стремительного течения! Пока переплывал, меня снесло почти до следующего моста, где Академия художеств. Утвердить себя утвердил. Но какое являл собой жалкое зрелище: покрывшись «гусиной кожей», приплясывал и, клацая зубами от холода, в мокрых трусах побежал через мост навстречу Вите!

Устроились на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в общежитии политехнического института.

Комнатка на мансарде, окна на черепичную крышу. Две недели вместе бродили по Ленинграду. Тогда-то твердо решил — кончу в Баку университет, перееду сюда, испытаю, чего стою. Брошусь головой в державное течение ленинградской литературы. Сумею ли себя в ней утвердить? Хватит ли способностей? Самолюбив был! Ну и пришла идейка: придумаю-ка на «пока» себе псевдоним. Если выстою, выдюжу, стану опять собою. Поделился с Витей. Он стал балагурить:

— Возьми мою! Че!.. Сло!.. Валяй-бери-грабь фамилию! Нет, ты только представь! Вдруг учудю и женюсь. И вдруг стишок в печати: «Виктор Закаморный». Скажу: «Видала?»

Шутка шуткой, а мысль эта всерьез запала ему в голову. И в час расставания Витя взял с меня честное слово, что воспользуюсь именно фамилией Закаморный. Переехав в Ленинград, целый год печатался под этим псевдонимом. 

Корыто и сюрреализм

Сорок лет спустя сидел на Петроградской стороне в гостях у Геннадия Гора, вспоминали товарищей тех времен. Рассматривал картины, которыми увешаны стены до потолка. Наталья Акимовна угощала нас чаем со всякими вкусностями. А перед внутренним взором стояли… корыто и сюрреализм, стояла судьба самого Гора.

До чего плохими мы оказались пророками! Влюбился Геннадий в соседскую домработницу и объявил нам: женюсь! Как мы, я и Борька Лихарев (который в то время жил у меня, сбежав от своей легкомысленной Вали, и считал себя опытным сердцеведом) — как мы отговаривали его! «С ума сошел! Ничего хорошего из этого брака не выйдет! Ты знаток Жана Кокто, Матисса и Кирико! И рядом с тобой — жена, которая читать не умеет! Какая она тебе подруга жизни! Через неделю разойдетесь! Да и кормить ее тебе нечем! Когда-то еще рассказы начнут денежки приносить!» Напрасные уговоры. Женился.

Я нет-нет да забредал к нему в снятую им комнату на Васильевском острове. На стенах репродукции сюрреалистов, в углу над корытом клубы пара: Наташа брала стирку, зарабатывала на жизнь. Геннадий учился в аспирантуре, да разве проживешь на стипендию в сорок рублей? Рядом с корытом — дощатый стол, за которым Геннадий писал рассказы, неторопливо отделывая каждую фразу. Когда я заявлялся, его жена ставила перед нами два стакана чая и отходила к корыту, время от времени устремляясь к стоявшей в другом углу колыбели, едва из нее доносилось требовательное «кхы… кхы…». Мы спорили о современном искусстве. Оценил тогда ум и тактичность его молодой жены: не вмешивалась в разговоры! С ликбеза, ликвидации неграмотности, началась их совместная жизнь.

Сколько семей за эти сорок лет развалилось! А Горы прожили долгую полную жизнь, Наташа стала Натальей Акимовной, прекрасной хозяйкой, матерью, бабушкой и, главное, образованной собеседницей. Чего только не сделает любовь!

Геннадия Гора знают главным образом как автора философских научно-фантастических повестей и романов, но мало кому известно, что он страстный любитель современной живописи: его домашнее собрание картин и акварелей — целый музей, в котором есть Петров-Водкин, Филонов!

И есть Панков, самобытный художник — охотник-ненец, погибший (разведчик и снайпер) в 1944 году в Северной Норвегии, когда наши войска выбивали оттуда гитлеровцев. Любовь к живописи и северу связала Гора с Панковым (Гор — сибиряк, родился и провел детство в Баргузине). Панков меня поразил: полное слияние художника с народом и с природой1 Это сочетание удивило меня и заставило задуматься, когда в 1929 году именно здесь, невдалеке от Рыбачьего, услышал песню-импровизацию киргиза-старика.

Было так: нанялся я помогать Терентьичу, собирателю лекарственных растений, вместе бродили вокруг Иссык-Куля, то забираясь высоко в горы, то спускаясь к озеру. Однажды разложили костерок у какой-то канавы, заросшей лопухами и дикой морковью. Как всегда, Терентьич затеял готовить борщ: делал его из дикорастущих трав, кореньев и дикого же лука, известных ему одному. Лучшего борща не едал! Так вот, сварганил борщ, вытащил из мешка деревянные ложки. Хлеб купил я за два дня до того, проходя краем какого-то села.

Тут-то к нам и подъехал на иноходце старик киргиз, с Терентьичем обнялись: давние знакомые. К седлу иноходца приторочены два чанача кумыса: один чанач киргиз отвязал и поставил на нашу домотканую скатерку.

После ужина за разговором Терентьич спросил его, откуда взялась эта канава. Вместо ответа киргиз извлек из переметной сумы комуз с узким грифом и, ударив по струнам, стал рассказывать, запел, перешел опять на рассказ. Меня поразил ритм его импровизации: ни до, ни после такого не слыхал. Закончив, сказитель снисходительно согласился мне продиктовать свою импровизацию. С помощью Терентьича, свободно говорившего по-киргизски, записал. Захватил ее с собой, вкладываю в письмо. Вот отрывок из нее: 

«… Мы приехали к Кашкару и увидели семь тысяч оседланных коней. Покачиваясь на лошадках, слушали слова Кырбаш-батыра, что за сильный был человек! «Знаете ли вы меня?» — спросил Кырбаш. И все ответили: «Знаем, это ты отбил зимой у китайцев нашу скотину!» А Кырбаш поднял руку и запел:

«Я горче полыни!
Я бешен, и меня не остановить натянутой веревкой! Я — смолистый черный сук, руби топором — не перерубишь!
Э-эй! Слышите ли вы меня?!
Я родился от матери черным, будешь мыть мылом — и тогда не побелею!
Я тяжелее верблюда-мерина, лошадью меня не стянешь с места!
Э-эй! Хорошо ли вы слышите меня?
О, бурый широковыйный манекерь мой с копытами в обхват!
Ты гулял в табуне и никому не давал оседлать тебя!
Ты говорил: раньше, чем батыр сядет на меня, пусть подымет меня за хвост!
Вчера я поднял его за хвост!
Э-эй! Слышите ли вы ржание моего жеребчика?
Мясистая шея его как колыбель!
Челка как размотанный шелк!
Красив конь как бархат, что продают на базаре!
Э-эй! Солдаты ак-падшаха!
Или ваши уши заложила золотуха, что идете против меня!
Или ваши руки раззудила чесотка, что не сидится вам на месте?!
Или ваши головы помутило солнце, что бросаетесь бы, как голодные хорьки, на наши аилы! Э-эй!..»

Так пел Кырбаш, и мы кричали от радости. Тут выехал вперед на желто-саврасом бегунце Умметалы, такой старый, что десны коренных зубов стерлись, а нижняя губа отвисла, а он подвязывал ее шерстяным платком. Кырбыш поднес ему чашку бузы, почки старика согрелись, и он начал песню, тряся головой, моргая глазами, скрипя как телега:

Ты, Кырбыш, стреляешь из лука всеми десятью пальцами!
Но не говори, что силен, нарвешься на сильного.
Но не говори, что хитер, нарвешься на хитрого.
Раньше дуба я вырос, раньше ели: ударит ли ураган в мою голову — не содрогнусь!
Это я ездил на манекере, кормившемся васильками, с хвостом, умещавшимся в горсти человека!
И теперь это я пою, слушайте!
Если лошадь упадет в колодец, лягушка попляшет на ее ушах.
Если солдаты захлебнутся в воде, рыбы будут плавать под мышками…

Мы удивились, что он такое поет. Умметалы повернул коня на восход: «Что вы в той стороне видите?» Мы посмотрели — ничего там нет, только покачивается иссык-кульская вода, только висит солнце над озером. И мы ответили: «Ничего в той стороне не видим, ни одна уточка не плещется в камышах». Умметалы повернул коня к закату и спросил: «Что вы слышите в той стороне?» Мы стали слушать — ничего не слышно, только трава шелестит от ветра, только река Чу ревет в ущелье, как раненая медведица. И мы ответили: «Ничего в той стороне не слышим, прямо удивительно тихо как!»

Тогда Умметалы закричал: «О, слепые! Разве на восходе иссык-кульская вода не стоит до неба?» — «Это правда, там вода до неба». — «О глухие! Разве на закате не кричит чуйская вода, бросаясь на скалы, уплывая к Пишпеку?» — «Твоя правда — там кричит вода». И Умметалы запел опять: он пел, чтобы мы взяли в руки кетмени и прорыли канаву: потечет тогда иссык-кульская вода в Чу, затопит ак-падшаха, и всех генералов, и еще тысячу сел. Обрадовались мы.

Но Кырбаш засмеялся: «Состарится беркут, превратится в мышелова» — и отъехал в сторону: с ним сары-багыши. Вечером сары-багыши поехали вниз по Боому, громко плакала их боевая труба, и под сердце мое подкатился камень. Где ты теперь, Кырбаш? Череп твой валяется между гор, вода льется через дырки, где раньше смотрели глаза, и осталась только про тебя песня…»