Умру, но добьюсь развода, думал он. Ну а с папой, ну а с папой... сдам машину в утиль и заплачу за гостиницу. На коленях приползу к Олив, скажу: «Еще немножечко потерпи меня. Не дай ей победить, Олив!» И он думал: я попробую начать все сначала с Олив. Да, я должен. Олив меня любит. Олив...
Возле лимузинов, в ряд стоявших у тротуара, он, кажется, увидел Тамкина. Конечно, он уже раз купился на шляпу с шоколадной лентой, не хотелось бы повторить ошибку. Но разве это не Тамкин, вздернув плечи, так серьезно беседует с кем-то под тентом похоронного бюро? Там какие-то пышные похороны. Он ловил неповторимую физиономию под темно-серой модной шляпой. Две открытых машины завалены цветами, полицейский расчищает дорогу пешеходам. И разве там, под тентом, не Тамкин проклятый беседует, жестикулируя, с важным видом?
— Тамкин! — завопил Вильгельм и ринулся вперед.
Но его отстранил полицейский, держа дубинку в обеих руках, как скалку. И Вильгельм оказался даже дальше от Тамкина и тихонько ругал легавого, который все теснил его, оттирал, пер на него пузом: «Проходите, проходите», — лицо красное, потное, рыжим мехом брови. Вильгельм сказал надменно:
— Нечего людей пихать.
Но полицейский был, в общем, не виноват. Ему приказали расчищать дорогу. Вильгельма уже несла толпа.
Он кричал:
— Тамкин!
Но Тамкин исчез. Или, верней, самого Вильгельма улица внесла в храм. Вдавила внутрь, в прохладный сумрак, и там отпустила. Вентилятор овеял и обсушил лицо, которое он нещадно тер платком, стирая соленую едкость. Он вздохнул, услышав придыханья органа, увидев людей на скамьях. Мужчины в парадных костюмах, черных шляпах мягко ступали взад-вперед по пробковому полу, взад-вперед по трансепту. Белизна витража была перламутровая, синева Звезды Давидовой текла бархатной лентой.
Ничего, думал Вильгельм, если это там Тамкин стоял, лучше я тут его подожду, тут прохладно. Странно, он не говорил, что идет сегодня на похороны. Ну да на него и похоже.
Но через несколько минут он забыл про Тамкина. Он стоял у стены вместе с другими и смотрел вперед, на гроб и на медленную очередь, которая двигалась мимо, глядя в лицо покойного. Вот и Вильгельм попал в эту очередь и медленно, медленно, шаг за шагом, под тревожный, гулкий, пугающий, но щедрый стук сердца он подошел к гробу, остановился и посмотрел. Он задержал дыхание, глядя на труп, и вдруг лицо у него набрякло и глаза засияли от неожиданных слез.
Мертвец был седой. Две крупных седых волны вставали надо лбом. Но он был не старый. Лицо длинное, костистый, тонкий, с легкой горбинкой нос. Брови подняты будто от последней, окончательной мысли. Наконец-то она посетила его после всей путаницы и сомнений и когда плоть его уже перестала быть плотью. И Вильгельма так пронял этот задумчивый вид, что он не мог отойти. Был момент острого ужаса, потом мутно затомилось сердце, а он все не мог отойти. Он вышел из очереди и остался у гроба и сквозь тихие слезы разглядывал мертвого, покуда похоронщики с застланными взглядами двигались мимо атласного гроба вперед, к насыпи лилий, сирени и роз. Переполненный огромной теснящей печалью, почти восторгом, Вильгельм кивал, кивал. На первый взгляд мертвец в торжественной этой рубашке с галстуком, в шелковых лацканах, пудреный, был так благопристоен; но если приглядеться, так — страшен, думал Вильгельм, и до чего проваленные глаза.
Отступив в сторонку, он дал волю слезам. Сперва он просто всплакнул от сентиментальности, но дальше его всего захватило. Он рыдал в голос, лицо исказилось, горело, слезы жгли кожу. Человек, иное человеческое существо, — вот что сначала проходило в сознанье, но было другое, совсем другое, что отрывали, отнимали у него. Что же мне делать? Меня обобрали и кинули... Ох, Отец мой, чего прошу у тебя? Что я буду делать с детками — Томми, Полом? С моими детками. А Олив? Милая! За что? За что? Защити ты меня от дьявола, который жаждет моей погибели. Если хочешь — убей меня. Возьми, возьми мою жизнь.
Потом слов уже не было, не было мыслей. Он рыдал и не мог остановиться. Его прорвало, в нем открылся источник слез, глубинный, горячий, и слезы были ужасны, текли, и текли, и душили его, и горбили плечи, сотрясали все тело, искажали лицо и даже руки корежили, которые мяли платок. Все попытки сдержаться были напрасны. Узел боли и тоски завязался в груди, разбух, и он совершенно сдался, он уже не боролся с рыданьями. Он надрывал себе сердце в слезах.
Он, единственный во всем храме, плакал. Его никто не знал.
Одна женщина сказала:
— Может, это брат двоюродный из Орлеана, которого ждали?
— Видно, из своих — так убиваться!
— Ой-ёй, ой-ёй! Чтоб меня так оплакивали, — сказал кто-то и сверкнул на тяжко трясущиеся плечи Вильгельма, перекошенное лицо и седоватые светлые пряди завистливым взглядом.
— Может, родной брат?
— Ну, сильно сомневаюсь, — сказал другой. — Ни малейшего сходства. День и ночь.
Цветы и огни сплывались перед мокрым, слепым взглядом Вильгельма; музыка, тяжелая, как море, текла ему в уши. Она в него вливалась, и он стоял, прячась в толпе, в огромном счастливом забвении собственных слез. Он слышал музыку и он тонул, погружался — глубже печали, сквозь рваные всхлипы, рыданья туда, где успокоится сердце.