— Так вести хозяйство умеет лишь одна госпожа Виньо! Хотелось бы мне, чтобы кое-кто из соседок поучился у нее.

Молодая женщина вспыхнула и потупилась; а обе старухи просияли от похвал доктора. Все трое проводили его до того места, где были привязаны лошади.

— Ну вот, — обратился Бенаси к старушкам, — теперь вы вполне счастливы. Ведь вам хотелось стать бабушками.

— Ах, и не говорите! — вмешалась молодая женщина. — Терпенья моего нет! Обе мамаши хотят внука, а муж ждет дочурку. Трудновато будет всем угодить.

— Ну, а вы-то сами кого хотите? — спросил, смеясь, Бенаси.

— Я-то, сударь, просто хочу ребенка.

— Видите, в ней уже проснулась мать, — сказал доктор офицеру, взяв лошадь под уздцы.

— Прощайте, господин Бенаси, — сказала молодая женщина, — муж будет жалеть, что вы его не застали.

— А он не забыл отправить тысячу черепиц в Гранж-о-Бель?

— Понятно, отправил. Да ведь вы знаете — он махнет рукой на заказы всего кантона, лишь бы вам услужить. Только очень ему не по душе с вас брать деньги, ну а я говорю, что ваши деньги приносят счастье, и это правда.

— До свиданья, — сказал Бенаси.

Три женщины, кучер и два работника собрались у плетня близ входа на черепичный завод, чтобы не расставаться с Бенаси до последней минуты, как это водится, когда человек дорог. Сердечные побуждения всюду одинаковы. Поэтому-то трогательные обычаи дружбы так схожи во всех странах.

Бенаси взглянул на солнце и сказал спутнику:

— Смеркаться начнет часа через два, и, ежели вы не очень проголодались, мы с вами навестим одну милую девушку, которой я почти всегда уделяю время, остающееся до обеда после объезда больных. В кантоне ее называют моей «подружкой», но не подумайте, что этим прозвищем, которое в наших краях принято давать невестам, ее наградили по злым наветам. Хотя мое попечение о бедной девочке вызывает ревнивое чувство, что отчасти и понятно, но сложившееся у всех мнение о моем характере исключает всяческие кривотолки. Люди, правда, не понимают, почему я предоставил девушке ренту, чтобы она жила, не работая, и считают это просто причудой, но все уверены в ее добродетели и знают, что, если бы привязанность моя перешла границы дружеской заботы, я без колебаний женился бы на ней. Но не только в нашем кантоне, — присовокупил доктор, пытаясь улыбнуться, — нигде в мире женщины для меня не существуют. Человек любвеобильный, милейший Блюто, испытывает непреодолимую потребность прилепиться душой к какому-нибудь одному делу или существу, особенно когда жизнь для него — пустыня. Поэтому, послушайте меня, снисходительнее судите о человеке, питающем привязанность к собаке или лошади! Среди страждущей паствы, доверенной мне волею случая, бедная болезненная девочка для меня то же, что на солнечной моей родине, в Лангедоке, любимая овечка для пастушек: они украшают ее выцветшими лентами, разговаривают с ней, позволяют пастись у самой нивы, и собака никогда не подгоняет ленивицу.

Бенаси говорил стоя, положив руку на шею коня, — он собирался вскочить в седло, но все медлил, будто чувства, волновавшие его, не сочетались с резкими движениями.

— Ну что ж, — воскликнул он, — поедем к ней! Я сам везу вас туда, и это ли не доказательство, что смотрю я на нее, как на сестру, не правда ли?

Когда оба уже сели на коней, Женеста сказал доктору:

— Может быть, с моей стороны нескромно расспрашивать об этой девушке? Но жизнь ее, вероятно, не менее любопытна, чем жизнь всех тех людей, о которых вы мне рассказывали.

— Сударь, — ответил, приостановив лошадь, Бенаси, — мое отношение к ней будет вам, пожалуй, непонятно. Ее участь подобна моей, мы были предназначены для иного; чувство мое к ней и то волнение, которое я испытываю, видя ее, исходят из сходства наших судеб. Вы вступили на военное поприще, следуя своей склонности или вошли во вкус этого дела, иначе вы не стали бы в ваши годы ходить закованным в броню военной дисциплины; значит, вам не понять, как терзают душу вечные надежды и вечные разочарования, не понять тоски, гнетущей человека, вынужденного жить в чуждой ему среде. Об этих тайных муках знают лишь сами страдальцы и бог, ниспосылающий им скорбь, ибо только им ведомо, какой глубокий след могут оставить в душе самые незначительные события. У вас, свидетеля стольких бед, порожденных долгой войной, чувствительность притупилась, но разве не наполнялось и ваше сердце тоской, когда вам на глаза в разгар весны попадалось деревце с пожелтевшей листвою, деревце, чахнущее и гибнущее оттого, что его не высадили на почву, где бы вдоволь было соков, необходимых для полного его расцвета? Скорбная покорность хилого растеньица вызывала на мои глаза слезы, когда мне было всего двадцать лет, я отворачиваюсь и теперь, завидев такую картину. Юношеская печаль моя была предвестником печалей зрелых лет, нечто вроде сочувствия настоящего к тому будущему, которое я бессознательно предугадывал при виде деревца, безвременно приближающегося к роковому пределу, назначенному и людям и деревьям.

— Глядя на доброту вашу, я так и думал, что вы много выстрадали!

— Понимаете ли, сударь, — продолжал доктор, не отвечая на слова Женеста, — говорить об этой девушке — значит говорить обо мне. Она — растеньице, пересаженное на чужую почву, но она томится не как растение, она — человек, и ее непрестанно снедают глубокие, безрадостные думы, сменяющие друг друга. Бедная девушка страждет. Душа в ней убивает тело. Мог ли я хладнокровно видеть немощное существо, ставшее добычей тех тяжких терзаний, которым очень мало сочувствуют люди в нашем себялюбивом мире, когда сам я, мужчина, привыкший стойко переносить любые муки, каждый вечер испытываю искушение отказаться от бремени подобных же терзаний? Пожалуй, я бы и отказался, но вера смягчает остроту моей печали и наполняет сердце сладостными надеждами. Даже если бы все мы не были детьми единого бога, девушка эта все равно была бы мне сестрою во страдании.

Бенаси пришпорил коня, словно боясь продолжать беседу в том же духе; Женеста поскакал вслед за ним.

— Сударь, — продолжал доктор, когда лошади рысцой пошли рядом, — можно сказать, что природа сотворила бедняжку для скорби, как других женщин для радостей. Как не уверовать, что есть иная жизнь, при виде таких обреченных созданий? На нее влияет все: в ненастную, пасмурную погоду она тоскует и «плачет вместе с небом», — это ее выражение. Вместе с пташками она поет; успокаивается и проясняется с небесами; в хороший день хорошеет; тонкий запах дарит ей неиссякаемые наслаждения: как-то она целый день упивалась ароматом резеды, благоухающей после одного из тех утренних дождей, когда раскрываются чашечки цветов, когда все блестит, когда все словно умыто; она будто оживает вместе с природой, со всеми растениями. Если душно, если воздух наэлектризован перед грозой, у нее появляются недомогания, которые ничем не успокоишь; она ложится, она жалуется, что у нее все болит, а что с нею происходит, сама не знает. Я пытаюсь ее расспросить, и она отвечает, что у нее размягчаются кости, что она будто тает. В такие часы ей все безразлично, и только по боли чувствует она, что жива; сердце у нее, говоря ее словами, готово выскочить из груди. Не раз я заставал бедную девушку в слезах — она любовалась картиной гор на закате, когда причудливые облака теснятся над позолоченными вершинами. «О чем вы плачете, детка?» — спрашивал я ее. «Право, не знаю, сударь, — отвечала она, — сижу тут, словно дурочка, гляжу вверх, не могу наглядеться и под конец сама не знаю, где я». — «Что же вы там видите?» — «Вот этого не скажу». И хоть целый вечер допытывайтесь, ни слова у нее не добьетесь; то она будет бросать на вас взгляды, исполненные скорбной мысли, то на глаза ее набегут слезы, и она почти перестанет разговаривать, сосредоточенно размышляя о своем. Сосредоточенность ее так глубока, что передается и другим; по крайней мере на меня она в такие часы влияет, как туча, насыщенная электричеством. Однажды я засыпал ее вопросами, мне очень хотелось вызвать ее на откровенность. Я даже вспылил при этом. Что же вы думаете? Она разрыдалась. Вообще же она весела, приветлива, смешлива, деятельна, остроумна; она любит поболтать, высказывает неожиданные самобытные суждения, но она не умеет прилежно заниматься одним делом; когда она ходила на полевые работы, то подолгу, бывало, смотрела на какой-нибудь цветок, наблюдала, как течет вода, разглядывала чудесные узоры на дне прозрачных и безмятежных ручьев — прелестную мозаику из гальки, земли, песка, водорослей, мха, ила, — мозаику, краски которой так нежны, а в оттенках столько удивительных сочетаний. Когда я переехал сюда, бедная девушка голодала, ей казалось унизительным просить подаяния, и только если не было иного выхода, обращалась она за помощью к жителям кантона. Случалось, что стыд подстегивал ее волю, несколько дней она, бывало, проработает на пашне, но быстро выбьется из сил, заболеет, и ей приходится оставить работу. Только окрепнет, идет на соседнюю ферму, нанимается ухаживать за скотиной, и хоть работа у нее спорится, она вдруг все бросает, а почему — не говорит. Поденщина была ей, без сомнения, слишком тягостна, потому что девушка эта — воплощение независимости и непостоянства. Она принялась собирать трюфели и грибы и относила их на продажу в Гренобль. В городе ее соблазняли всякие безделушки: выручив несколько грошей, она считала себя богачкой, забывала про нищету, накупала лент, побрякушек и не задумывалась о завтрашнем дне. Ну а если какой-нибудь девице-односельчанке нравился ее медный крестик, позолоченное сердечко или бархотка, она отдавала их и была счастлива, что доставляет людям удовольствие, ведь живет она велениями сердца. Поэтому бедную девушку то любили, то жалели, то презирали. Все было для нее источником терзаний: и леность ее, и доброта, и кокетство, потому что она кокетка, лакомка и притом любопытна — словом, настоящая женщина; она отдается своим впечатлениям и склонностям с детскою непосредственностью; расскажешь ей о каком-нибудь хорошем поступке, она трепещет, краснеет, плачет от восторга, грудь ее бурно вздымается; расскажешь ей о разбойниках, она побледнеет от ужаса. На всем свете не найти второй такой правдивой натуры и такого открытого сердца; она честна до щепетильности, доверьте ей сотню золотых монет — она запрячет их в укромный уголок, а сама по-прежнему будет жить подаянием.