Сухой жар, накатывавшийся волнами из пламенеющей и гудящей бездны, безжалостно норовил выжечь кожу, нос, горло, глаза — всё, к чему мог пробраться — и последние несколько метров перед достижением цели царевну раздирали два противоречивых желания: замотаться до макушки во все имеющиеся у нее одежки и немедленно содрать их, желательно вместе с кожей, на которой пот уже даже не успевал появляться.

 Если бы сейчас ее наряд начал тлеть или даже вспыхнул алым пламенем, она бы не удивилась.

 Как хорошо, оказывается, было там, на славном добром пронизывающем октябрьском ветру…

 Опустившись по гигантскому колодцу метров на сорок, она, наконец, достигла долгожданной цели.

 - Стоп! — прохрипела Серафима ковру скрипучим, присохшим к гортани голосом, и тот послушно завис чуть ниже крышки гроба–сундука–ящика.

 Внутри которого, подсвечиваемое алым пламенем из огненной пропасти, матово белело, почти упираясь в стенки и крышку сундука, похищенное яйцо.

 Она быстро прикинула размеры сундука, используя свой старый меч — удивительно теплый, почти горячий, когда только успел нагреться — в качестве мерительного инструмента: три тридцать на метр семьдесят на метр семьдесят.

 Может, если действительно получится перевернуть его стоймя, и если удастся самой устроиться на нем сверху, и если при этом ковер не обрушится в горючую бездну с грузом и пассажиркой от перегрузки или отсутствия непосредственно на нем живого пилота…

 «Слишком много «если», — сердито оборвала поток предположений царевна.

 Для того чтобы вскоре в какой–нибудь летописи рядом с ее именем появилась после черточки вторая дата, одного «если» из приведенного списка было более чем достаточно.

 Тем более что первым «если» стоило поставить «если я прямо сейчас не изжарюсь заживо и не грохнусь в обморок как кисельная барышня».

 Или кисейная?..

 Хотя при чем тут кисет?..

 Если бы она была от слова «кисет», она была бы кисетной… нет, кассетной… или кастетной?..

 Так.

 Стоп.

 О чем это я?

 Наверное, о том, что или в моей голове без разрешения хозяйки открылась кузня, или… или…

 Перед глазами вдруг всё дрогнуло и покачнулось, и она судорожно вздохнула, вдохнула полной грудью сухой кипяток, известный в этом гостеприимном месте под названием «воздух», ахнула и, кашляя и давясь, уткнулась носом в рукав.

 «Спокойно…» — сказала она себе, слегка отдышавшись, и с кривой усмешкой заметила, что от невыносимого жара сиплым и обожженным стал даже ее внутренний голос.

 «Сейчас я отдам приказ ковру подниматься, полежу в прохладной прихожей, приду маленько в себя, кузнецы уйдут в отпуск, и я стану в состоянии адекватно размышлять… И эквивалентно… То есть, конгруэнтно… Что бы это ни значило… Так, стоп… Зачем я всё это себе говорю?.. Ах, да… Чтобы не забыть… Человек, у которого плавятся мозги, склонен к постоянному забыванию… забытию… забвению… Нет, про забвение не надо… Что я хотела не забыть? Нет, не забыть… я хотела что–то сделать… А что я хотела сделать?.. Полежать, конечно… отдохнуть… Как вообще… может не то, что двигаться… а просто думать… человек… у которого в голове… кто–то… постоянно… колотится?.. Нет, я хотела что–то сказать… кажется… Но кому?.. Ковру?.. И что?.. «Многоуважаемый ковер…» Нет, по–другому… Сейчас вспомню… сейчас…»

 - Ковер… вверх на карниз… и побыстрей… — прохрипела она, наконец, иссохшим горлом, бессильно опустилась на раскаленный, пахнущий горелой пылью ворс, прижалась к нему пылающей щекой и закрыла горячие шершавые веки.

 Перед глазами, словно кольца дыма, выпускаемые вальяжным пижоном–курильщиком, плавали искрящиеся радужные круги. А голова, казалось, была забита одной, но очень большой мыслью, чрезвычайно важной и нужной, но настолько объемной, что, чтобы поместиться в одной простой голове стандартного размера ей пришлось ужаться до предела, и теперь никто, в том числе она сама, не мог понять, про что была эта мысль изначально, и была ли вообще.

 Так жарко, так удушающее душно, так обжигающе горячо не было даже в самом сердце Шатт–аль–Шейхской пустыни в самый лютый полдень.

 Интересно, можно ли превратиться в мумию при жизни?..

 Едва ковер коснулся теплого камня карниза, Серафима кинулась в прохладное прибежище прихожей [219], блаженно прижалась к холодной внешней стене грудью, потом спиной, и сползла по корявому камню на пол, судорожно глотая иссохшим, словно выложенным картоном ртом почти ледяной воздух ночи.

 Если бы при ее прикосновении камень зашипел и начал плавиться, она бы ничуть не удивилась.

 Ей потребовалось минут пятнадцать, чтобы прийти в себя.

 Когда мир вокруг одумался и неохотно, мелкими шажками, но вернулся в твердое состояние из жидко–газообразного, когда перед глазами и под ногами перестало все течь, кружиться и клубиться, когда рьяные кузнецы, наконец, успокоились и стали стучать так, словно оплата им шла почасовая, а не сдельная, она глубоко вдохнула–выдохнула еще раз, и снова заставила себя думать о сундуке и ковре, а не о зимних заснеженных просторах родного Лесогорья и самых полноводных, полных блаженной прохладой реках Белого Света.

 «Яйцо… Сколько оно может весить?

 Надо размышлять логически. Предположим, простое яйцо длиной в семь сантиметров весит… сколько? Грамм сто? Меньше? Семьдесят? Восемьдесят? Пусть семьдесят, считать легче… Значит, методом экспатриации… экспроприации… экстраполяции… короче, этим самым методом приходим к выводу, что яйцо размером три тридцать будет весить… весить будет… триста тридцать килограммов. И плюс сундук. Сколько может весить это стеклопосудное изделие? Наверное, много… Ладно, ёж с ним, с сундуком… Теперь надо определить грузоподъемность ковра. Он рассчитан на пять человек. Плюс сержант. Один весит, ну, пусть, килограмм восемьдесят. Значит, шесть… четыреста восемьсот. Уже лучше. Я вешу… ну, не больше семидесяти. Опять же, чтоб считать было легче. С яйцом вместе — четыреста. Значит, на сундук остается килограммов восемьдесят. По–моему, укладываемся. Первая хорошая новость за весь вечер…

 Дальше.

 Если я буду стоять на самом краешке ковра, на том, который метр двадцать, то другой такой краешек, то есть, почти целый ковер — кусок в метр тридцать минимум — можно будет завести под сундук посерединке поперек его широкой части, и таким макаром поднять его сюда.

 При этом нам будет мешать парапет вокруг карниза — точнее, его участок в три метра тридцать сантиметров. Потом дверной проем будет маловат… Но это уже их проблемы. А потом… потом… Стоп. Потом будет потом.»

 И Серафима решительно, хоть и не слишком уверенно поднялась на ноги, сжала в руке покрепче Иванов меч и принялась кромсать и рубить предполагаемые препятствия на пути побега сундука с таким рвением, словно они были ее личными врагами.

 Чего ведь не сделаешь, чтобы не додумывать такую жутко–неприятную и неприятно–жуткую мысль до конца…

 А конец у этой мысли был таков: «…а потом, когда сундук окажется в прихожей, его надо будет протащить сквозь еще один дверной проем метр семьдесят на метр, который увеличить никакими мечами не представляется возможным.»

 

 

 

 Когда каменная пыль осела, царевна придирчиво оценила масштабы разрушений, померила габариты проломов старым офицерским мечом, удовлетворенно кивнула и стала руками растаскивать обломки стены и перилл по углам, чтобы, не приведи Господь, ни один не попал в недобрый час под хрупкое дно хрустального ларя и не привел к катастрофическим последствиям для всего Белого Света.

 Закончив работу и оглядев в слабом свете угасающего шара плоды своих усилий, направленных в такое нехарактерное для нее русло, как наведение порядка в помещении, Серафима провела рукой по лицу, перемешивая и размазывая пыль и пот, и удовлетворенно кивнула:

 - Гут.

 И упрямо добавила, отмахиваясь от назойливого призрака непрорубаемой внешней двери, не перестававшего злорадно маячить в самом укромном и темном уголке ее сознания всё это время, процитировав Гарри–минисингера: