Изменить стиль страницы

Вино тоже оказалось прекрасным, Верди любил такие вина, сухие, но с легким привкусом едва различимой сладости — это была скорее сладость не вкусовая, а сладость внутреннего восприятия.

Несколько минут оба молча ели, не глядя друг на друга, а потом Сомма долил вина в оба бокала, поднял свой и сказал прочувствованно:

— Дорогой мой великий маэстро, любимый мой Верди, я хочу выпить за то, чтобы разъяснились все тайны и чтобы наши отношения стали опять так же чисты и прозрачны, как это вино, лучше которого нет в мире.

На глаза Верди навернулись слезы, и он отвернулся, чтобы Сомма не заметил его минутной слабости. Они выпили, и Верди сказал, подбирая слова так, чтобы не обидеть своего визави:

— Дорогой Сомма, конечно, я верю каждому вашему слову. Я никогда не считал вас способным ко лжи, тем более, что в этом не было никакого смысла. Больше всего я хотел бы видеть ваше имя на афише.

— Вы же знаете, маэстро, почему я решил…

— Да, я тоже был тогда в ужасном состоянии, я тоже хотел на все плюнуть, заплатить неустойку и никогда больше не возвращаться к этой несчастной опере. Но аббат Лукетти, ватиканский цензор, предложил компромисс, показавшийся мне спасительным. Право, дорогой Сомма, я ни на йоту не отступил от своих принципов, новые слова легли на музыку так же естественно, как снег ложится на поля ранней зимой, и место действия, характеры, вся атмосфера жизни, которую вели американские колонисты, оставаясь, по сути, европейцами до мозга костей…

Верди говорил и говорил, он чувствовал, что не может остановиться, у него начало першить в горле, он давно (наверно, со времен «Макбета», когда проводил долгие часы в салоне Кларины Маффеи и до одури спорил о туманном будущем Италии) не произносил таких долгих речей, но сейчас — видимо, подействовали тепло, уютная обстановка и замечательное вино — ему хотелось объяснять, и он говорил, а Сомма слушал, кивал и смотрел на маэстро все более восторженным взглядом.

— Вот так, — сказал Верди. — Сейчас я уверен: это лучшая моя опера. Наша опера. Я не знаю, кто прислал мне стихи, авторство которых вы так упорно отвергаете, но сейчас это не имеет значения. Это ваши стихи, дорогой Сомма. Они написаны вашим почерком, но даже не это главное: они ваши, потому что никто другой не мог написать так, чтобы моя музыка идеально совпала со мной же задуманным текстом. Я знаю ваш стиль. Я знаю ваше перо. Это ваши стихи, и вам не нужно их стыдиться. Прошу вас, дорогой Сомма, до премьеры осталось три дня, и Яковаччи еще успеет заменить афиши и отпечатать новые книжки либретто. Там должно стоять ваше имя.

Сомма покачал головой.

— Вы почти убедили меня, маэстро, — сказал он. — Но пока я не разберусь в том, кто на самом деле это написал, кто подделал мой почерк, кто послал вам письма, кто этот человек… И почему, наконец, я не получил два ваших письма, что тоже сыграло свою роль во всей этой странной истории!

— Вы упрямый человек, синьор Антонио, — одобрительно сказал Верди. — Я тоже упрям, в этом мы похожи. Пусть все остается, как есть. Вы согласны с тем, что это — хорошие стихи? С этим вы, полагаю, согласны?

Сомма тщательно прожевал последний кусочек пиццы, нацепил на вилку листок салата и принялся рассматривать его, будто надетую на иголку натуралиста редкую тропическую бабочку. Верди ждал. Сомма положил салат в рот, жевал долго, будто испытывал терпение маэстро, а может, так и было — да, испытывал, держал в напряжении, прежде чем признать, наконец, что стихи хороши, великолепны…

— Дорогой маэстро, — грустно сказал Сомма, — как же я могу знать, хороши эти стихи или плохи, если я их не только не писал, но и не читал?

— Конечно, — пробормотал Верди, пожимая плечами. — Не читали. Действительно, простите мне эту глупую забывчивость. Послушайте, синьор Антонио, я приглашаю вас посетить нас с Джузеппиной, мы остановились в отеле "Колон".

— Знаю, — кивнул Сомма.

— Не сомневаюсь, что знаете, — сухо отозвался Верди. — Если вы изволите быть у нас в семь часов вечера…

Сомма покачал головой:

— Простите, маэстро, — нет, я вынужден отказаться. Передайте мой огромный привет госпоже Джузеппине и мое искреннее ею восхищение, но… Надеюсь, вы поймете меня.

— Нет, я вас не понимаю.

— Ну как же! Я приехал в Рим инкогнито. Вы знаете газетных писак, маэстро… Моего имени нет на афише, но слухи… И вот я тут собственной персоной… Если я нанесу вам визит, об этом сразу станет известно.

— Но вы будете на премьере, и об этом точно станет известно! Не приедете же вы в театр, где вас многие знают в лицо, в черном домино и маске, как герои этой несчастной оперы!

— О, не беспокойтесь, я… Нет, меня не узнают.

— Инкогнито! — воскликнул Верди. — Послушайте, Сомма, это не лезет ни в какие ворота! Почему наши личные отношения, испорченные из-за странных недоразумений, должны заставлять вас изображать из себя повесу, соблазнившего чужую жену и вынужденного спасаться от мести разгневанного супруга?

— Вы не представляете, маэстро, насколько близки к истинной причине моего присутствия в этом городе.

— Погодите, — сказал Верди, помрачнев, — вы хотите сказать…

— Дорогой маэстро, — Сомма отмахнулся от подошедшего официанта и заговорил, глядя в пустую тарелку. — Дорогой маэстро, как вы знаете, я не столько сочинитель либретто, сколько адвокат…

— Хороший и преуспевающий, — вставил Верди.

— …И мне время от времени приходится отстаивать интересы своих клиентов не только в Венеции, но и в других городах Италии, где я, вообще говоря, не имею права практиковать, надеюсь, вы меня понимаете.

— Вот оно что, — протянул Верди. — Вы приехали в Рим не на премьеру, а по делам, верно? Просто совпало, что…

— Нет, не просто совпало, маэстро. Я полагаю, что могу довериться вам. Это, понимаете ли, конфиденциальное дело. Так получилось, что оно связано с вашей оперой. То есть, не с самой оперой, конечно, а с некоторыми людьми и событиями.

— Вы не могли бы выражаться более определенно, синьор Антонио? — раздраженно сказал Верди. — Право слово, странно слышать, как вы ходите вокруг да около. Обычно вы говорите ясно, как свойственно людям вашей профессии.

— Да, — кивнул Сомма, приняв, наконец, решение. — Видите ли, некоторое время назад, точнее, в сентябре прошедшего, пятьдесят восьмого года, ко мне обратилась за помощью синьора Евгения Жюльен-Дежан. История, которую она мне поведала, взяв с меня профессиональное обещание хранить тайну, оказалась не столько удивительна, сколько банальна, и не стоила бы внимания, если бы не неожиданно возникшие обстоятельства.

— Жюльен-Дежан, — перебил Верди. — Эта синьора поет Амелию в нашей опере.

— Совершенно верно.

— Неплохой голос, — задумчиво сказал Верди. — Слабые верха, но попробуйте сейчас найти певицу, у которой верхние ноты звучали бы, как у несравненной Малибран.

— Или у синьоры Джузеппины Стреппони в лучшие годы ее карьеры, — подхватил Сомма. — Маэстро, я слушал синьору Джузеппину в «Набукко» в сорок втором, специально приезжал в Милан, помню, как сейчас…

— Дорогой Сомма, — напомнил Верди, — вы рассказывали о синьоре Жюльен-Дежан.

— Да, вернемся, как говорится, к нашим баранам. История, как я сказал, банальная. То есть, показалась мне таковой, когда я слушал синьору Евгению. Ей сейчас тридцать четыре, хотя, естественно, примадонна скрывает свой возраст и всем говорит, что ей исполнилось двадцать восемь. Неважно. Когда ей было двадцать, и она только начинала свою карьеру певицы — в Парижской Лирической опере исполнила партию Алисы в «Роберте-дьяволе» господина Мейербера, — синьора Дежан (такова тогда была ее фамилия) влюбилась в молодого человека по фамилии Жюльен. Род занятий этого господина не играет роли для моего рассказа, хотя назвать его профессию достойной я бы не осмелился. Как бы то ни было, эти двое поженились, госпожа Дежан присоединила к своей фамилию мужа и продолжала выступать, хотя, должен признать, не имела даже малой доли того бешеного успеха, какой выпал несравненной Малибран или синьоре Паста.