Изменить стиль страницы

И вот оказалось, что все-таки мы не совсем заблуждались. Творческий дар сам по себе, ум и сердце сами по себе что-то да значат. За Буниным ниче­го не было: ни послов, ни академий, ни каких-либо издательских трестов… Ничего. Никакой реальной силы. Один только его талант. Но этого оказалось достаточно для торжества.

Теперь во всем мире Бунина начнут усиленно читать. Он сам человек смелый, решительный, глубоко «мажорный», так сказать. Он, наверное, смотрит на свой выход в открытое мировое море со спокойной уверенностью. Но со стороны — страшновато, как, признаюсь мимоходом, мне всегда становится страшно, когда иностранец раскрывает Пушкина. «Гордый взор иноплеменный» «не поймет», «не заметит» … Да и как ему понять то, что понимаем мы? Он, может быть, в тысячу раз проницательнее, но мы глядим сквозь Россию, а он — мимо. В Пушкине без России почти ничего не понять, как бы патетически и вдохновенно ни ораторствовал Достоевский насчет его мнимой всемирности. В Бунине тоже. Самый язык его трудно переводим. Как у Пушкина, он держится не столько на образах, сколько на безошибочной расстановке слов, на распределении тяжести в каждом слове, и на игре ударений. А этого ни один переводчик не переведет. Но «будем надеяться», как принято выражаться в приветствиях. Будем и вправду надеяться, что великий бунинский дар все-таки возьмет свое, пробьется через все препятствия — и бу­дет оценен во всей своей мощи и прелести.

ПЛАН

Это слово – «план» – в наше время у всех на устах. О плане все думают. Идея его находит страстных сторонников и горячих противников. Некоторые считают, что выход из того состояния, которое один французский государственный деятель охарактеризовал недавно, как «le desarroi des hommes et des choses», лежит в проникновении общественного или государственного контроля во все области жизни — и расходятся с современной Россией только в содержании предлагаемого ими «плана». Другие, наоборот, утверждают, что жизни нужна свобода, и что государство и общество должны как можно меньше препятствовать возникновению отдельных творческих инициатив и их вольному соревнованию. От повсеместного теперешнего полусоциализма кризис, будто бы, и произошел.

В России вера во всемогущество плана достигла предельных размеров. Там сомнения не допускаются, о возражениях же нечего и говорить. Стереотипная фраза: «под руководством коммунистической партии во главе с тов. Сталиным» — есть в сущности заклинание, спасающее от несчастий, оберегающее от неудач и, во всяком случае, снимающее груз личной ответственности. «В Кремле за нас думают», «в Кремле нами руководят» — это сознание, которое было чуть-чуть унизительно для человека обычной прежней складки, в советской психике является основанием для похвальбы. Средний, благонамеренный советский гражданин убежден в необходимости распространения непогрешимого и тиранического «плана» на все виды духовного или материального творчества.

Я не собираюсь рассматривать вопрос в целом. Еще менее — решать его. Это очень сложно, это требует множества специальных сведений, — а раз­решениями мировых проблем «с кондачка», в порядке импровизации, на нескольких журнальных страничках или газетных столбцах нас и без того услаждают нередко… О «плане» я сегодня вспомнил, просматривая несколько последних советских повестей, романов и альманахов. Когда о советской литературе думаешь, то вообще к мыслям о плане неизбежно приходишь. Его находишь в ее основании. Его ощущаешь как причину ее гибели.

* * *

Гибели? Слово может удивить. Разве советская литература гибнет? Разве в России нет сейчас талант­ливых писателей? Разве, разве… все, впрочем, знают, какие возражения в таких случаях делаются.

Отвечу: да, формально литература в СССР существует. Да, бесспорно, несколько талантливых, даже талантливейших, писателей там живет и продолжает работать. Но не о том речь. В России могла бы создаться в последние десятилетия великая литература, — может быть, неровная, незрелая, не отстоявшаяся, но великая по силе дыхания, по новизне тем, по внезапному, волшебному, головокружительному оживлению и расширению горизонтов… Кое-какие предпосылки для этого были. Кое какие намеки и обещания уже были даны. Потому, при всем расхождении с нею, мы в эту литературу все-таки верили и — признаемся — все-таки ее любили. Противоречивое чувство овладевало иногда: «odi et amo», по слову поэта. Бывало все-таки порой приятно перейти от утонченно-комнатной западной книжки к этому грубоватому, свежему, бурно-мутному потоку слов, образов и ощущений — и приятно было знать, что он исходит из России.

Но за два-три года что-то произошло. Начали, вероятно, сказываться результаты общей кремлевской политики. Стали появляться первые ростки той словесности, которая власти вполне угодна… Так или иначе, обнаружилось с совершенной несомненностью, что надежды были преувеличены. Величие не удалось. Не нахожу других слов, чтобы выразить впечатление от чтения множества советских книг за эти годы. Да, могло бы что-то быть… Но не получилось почти ничего. Как при некоторых болезнях, омертвела самая ткань мысли, и слова в этих книжках — и жизнь за ней бьется все беспомощнее и слабее, порой совсем затихая.

Сталин распространяет свое «планирование» на искусство и литературу совершенно так же, как и на хозяйство. По известному завету его предшественника, «литература есть часть общепролетарского дела». Кто руководит всем делом, тот, разумеется, управляет и отдельными частями его.

Еще до знакомства с первыми результатами сталинского опыта в литературе, история могла бы внушить нам пессимизм в отношении его. Действительно, никогда, нигде литература, насаждаемая сверху, по известной схеме, или с целью отражения какого-либо морального идеала, не давала ничего, кроме жалкого подобия творчества. Можно быть a priori уверенным, что литературы не создадут ни Муссолини, ни Гитлер, как не создал ее Наполеон. Возникнут новые академии, народятся новые художественные течения, наспех придуманные и наспех обоснованные, появятся какие-нибудь оды и трагедии, будто бы возрождающие древнюю простоту и красоту нравов, одним словом, расцветут пышным цветом всевозможные подделки на удивление простодушным современникам, ошеломленным всем этим бутафорским великолепием, — а через полвека окажется, что где-нибудь в тиши, в уединении была в это время написана книга, которая нисколько не совпадала с правительственными внушениями и в которой личная жертвенная энергия еще горит ослепительным светом над унылым официальным творчеством, лежащим в развалинах.

Но Сталину до истории дела нет. С ней он не считается. Ее уроки не в полной мере применимы к тому, что он делает. Во всяком случае, нужны особые оговорки.

Оговорка, основная и самая существенная, — в том, что в слово «литература» вложено в СССР новое, чуждое нам понятие. Это проделано было исподтишка, почти незаметно, и, вероятно, в самой России не все еще отдают себе в этом отчет. Между тем, это крайне важно. Как только это поймешь, так в судьбах советского словесного творчества все становится яснее.

Для нас литература — выражение или отражение духовного мира человека. Определение это может быть заменено другим, и я нисколько не настаиваю на его полноте или безошибочности, — но какое бы определение кто ни нашел, всякое будет содержать в себе приблизительно то же самое. Во вся­ком будет подразумеваться личность в ее отношениях к стихиям, к обществу, к неизвестному, к самой себе, — и передача всего этого в слове.

Для теперешнего советского писателя, тем бо­лее для критика, претендующего на влияние и руководство, литература есть одна из форм помощи и содействия «строительству». И только. Никакого другого значения литература не имеет. Помогла книга наладить производство на каком-нибудь Канстрое, — следовательно, она хороша. Не помогла — плоха. Другого критерия и другого требования нет. Канстрой может быть заменен весенним севом или чисткой комсомола, — но смысл остается тот же. Литература должна практически помогать власти в ее начинаниях, все остальное от лукавого. Это кажется чудовищным, даже невозможным на первый взгляд, — между тем, это так. Повторяю, только усвоив это, можно что-нибудь понять в жизни и настроениях советской литературы в наши дни. Только такой смысл имеет та пресловутая «перестройка», к которой, как в Каноссу, приходят один за другим советские писатели… «Перестроиться» и значит расстаться со всеми иллюзиями насчет возможности творчества за свой страх и риск, хотя бы и при наличии революционного энтузиазма и прочих добродетелей, хотя бы и в пределах разрешенных и одобренных тем. «Перестроиться» — значит окончательно смириться и согласиться на обслуживание очередных потребностей властей, сохраняя при этом вид, будто это делается добровольно, в результате полного растворения личного замысла в замысле коллективном.