Изменить стиль страницы

В Берлине сильно увлекаются культом старой формы и, вероятно, считают это продолжением пушкинской традиции. Высказываю это предположение потому, что стиль и склад стихов, которые пишутся под лозунгом «назад, к Пушкину», давно и хорошо уже известен, — и что именно таковы многие стихотворения в сборнике «Невод»: внешняя гладкость, внутренняя опустошенность… Пушкин, конечно, за это нисколько не ответственен. Надо было бы только понять одну крайне простую вещь, прежде чем у него учиться: Пушкин 1930 года не мог бы оказаться таким же, каким был Пушкин 1830-го, и оболочка пушкинского искусства жива только потому, что освещена и поддержана изнутри и в точности отвечает пушкинскому сознанию. Мне кажется, в Париже молодые стихотворцы это, в большинстве случаев, поняли: оттого им и надо отдать преимущество перед берлинскими. Они, может быть, не умеют с таким утомительным и назойливым блеском «подать» строфу, как это делает, например, Вл. Пиотровский, но они и не гонятся за этим, зная, что не в этом дело. У них живее сохранилось ощущение единства формы и содержания, они бредут как впотьмах, они чаще срываются, но кое-какие строки, написанные ими, все же, пожалуй, ближе к истинному Пушкину, чем самые упругие, эффектные и отполированные ямбические строфы, украшающие «Невод».

В сборнике этом приятны стихи Раисы Блох, очень бледные, но сквозь ахматовскую интонацию все-таки «свои», затем стихи Белоцветова и, в особенности, Георгия Раевского, Его первое стихотворение «На резкий звон разбитого стекла» — лучшее, конечно, что есть в сборнике. Что касается Вл. Пиотровского, о котором я только что упомянул, то мне хотелось бы еще раз подчеркнуть его формальную одаренность, — к сожалению, слепую, даже в своей области предпочитающую мертвенную законченность живому творчеству… Попадаются в «Неводе» стихи и совсем слабые, почти комические. Одна поэтесса, обуреваемая предчувствием близости новых войн, обращается к женщинам всех национальностей:

Выйдем, девочки, из разных стран
На одну дорогу.
Скажем Богу:
У кого берешь?
Бог не ответит. В таком случае
Взвоем, девочки, из разных стран!

Как видно, это перифраза пролетарского гимна «Девочки всех стран, соединяйтесь».

Пражский сборник «Скит» до крайности неровен. Он в меньшей степени представляет какое-то литературное объединение, чем берлинский «Невод». У сборника нет «лица». Каждый из участников его идет своей дорогой, не мешая соседям, но и довольно слабо поддерживая их.

Один из пражских стихотворцев пользуется уже некоторой известностью — Вячеслав Лебедев. Не могу сказать, чтобы его стихи выделялись в «Ските» как нечто сравнительно зрелое или своеобразное. Они расплывчаты, написаны как будто наспех и в вялости своей обманчиво-вдохновенны:

Как жаль, что в Европе нет небоскребов,
Чтобы моя душа
Могла развеваться, как флаг созиданий,
На самой верхней балке конструкций,
Приветствуя поступь надзвездных судеб,
Идущих облачно над тобой.

Это было очень хорошо у Уитмена. Но при чтении Лебедева вспоминается знаменитая пушкинская эпиграмма: «Что, если это проза, да и дурная?» Нет в поэтическом искусстве ничего труднее (и на мой вкус — ничего прекраснее) белых стихов, в особенности лишенных строго-определенного размера: очарование звука сведено к минимуму и должно быть заменено остротой словесной выразительности… Когда этого нет, осторожнее опереться на рифмы, как на костыли. Это, очевидно, чувствует Алла Головина, у которой звук спасает стилистически-неряшливые строки, — и отчасти Вл. Мансветов. Роль берлинской поэтессы с «девочками» играет здесь В. Морковин. Он сообщает, что ему

…Сердце демпингом захлестывает злость
и что он летит вослед каким-то ресницам,
Пленяя рой принцесс, как струны Берлиоз.

Бедный французский музыкант. Еще раз его тень оказалась понапрасну потревоженной из-за сладкозвучной фамилии… Никогда никаких струн он особенно не пленял, но уж так повелось: неизменно с давних пор, где «грез» – там и Берлиоз. Попробуйте, в самом деле, пустить в поэтический обиход счастливчика Бетховена или Вагнера!

Я намеренно оставил на конец статьи сборник П. Ставрова «Без последствий». О других книгах не стоит, мне кажется, говорить: это было бы интересно только авторам. В литературном отношении они не имеют никакой ценности и не представляют собой «общественного явления», как сборники групповые.

Но о Ставрове мне хочется два слова сказать. Имя новое. В нашей печати оно, насколько мне известно, появляется впервые. Не знаю, большой ли это талант. Трудно об этом судить по одной скуповатой книжечке незнакомого, внутренне неясного, замкнутого в себе автора. Но знаю наверное, что некоторые его стихи — подлинная поэзия. В бедных и темных своих словесных одеждах, в косноязычии и путанице, в случайной безвкусице даже, они все–таки доходят до ума и сердца, как нечто творчески–напряженное и несомненное: «Поэма горести», например. Эти стихи неизмеримо взрослее всего, что напечатано в коллективных сборниках. Очень заметно влияние Иннокентия Анненского, одного из двух-трех волшебников русской лирики, — но даже и это наследство у Ставрова переработано, а не принято на веру… Книжку перелистать — ни к чему. Но тем, кто умеет и любит читать стихи, в ней есть что прочесть.

«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ». КНИГА 52-я. Часть литературная

В любой книжке каждого журнала есть так называемый «текущий материал» и рядом — вещи, на которых книжка держится. Текущий материал в новом, пятьдесят втором выпуске «Современных записок» довольного высокого качества, но как бы он ни был разнообразен или интересен, два факта все–таки выделяются на общем его фоне: возобновление бунинской «Жизни Арсеньева» и окончание «Воспоминаний» A. Л. Толстой.

Сначала — о записках Александры Львовны. Они давно печатаются, и раза три или четыре мне уже приходилось о них бегло высказываться. Но теперь, когда в памяти встает весь этот длинный и тягостный рассказ, хочется снова, и с большей, чем когда бы то ни было, уверенностью, отметить его исключительную, несравненную ценность. Много книг написано о Толстом: людьми, близкими к нему и сравнительно от него далекими; людьми, любящими его и такими, которые не в силах преодолеть свою тайную к нему антипатию. Некоторые из этих книг получили широчайшую и вполне заслуженную известность. Но никто не ввел нас в яснополянский дом с такой покоряющей силой достоверности, с таким беспощадным пафосом правдивости, как Александра Львовна. Можно спорить насчет окраски, которую она дает своему повествованию, можно даже осуждать его одностороннюю «тенденцию»… Но факты бесспорны: так не выдумывают. По одному слову жены Толстого или других участников яснополянской драмы восстанавливаешь порой полностью всю картину — и впервые чувствуешь, схватываешь, видишь ее противоречивую, сложнейшую безвыходность. Последние страницы, написанные Александрой Львовной, принадлежат к самым тяжелым. Позволю себе, со всей подобающей тут осторожностью и осмотрительностью, сказать, что если ее записки в целом представляют собой «апологию Толстого», попытку очистить его человеческий образ и память, им по себе оставленную… не от упреков, нет, а именно от того недоброжелательства, о котором я вскользь только что упомянул, то цели она, в конце концов, едва ли достигла. Все шло хорошо, но в заключительных главах что-то срывается: что-то не так, именно по человечеству — что-то не то. Прощальное письмо Софьи Андреевны прекрасно. Ответ Толстого — холоден и резонерски наставителен. Не по влечению или пристрастию к «примиряющим аккордам» ждешь здесь разрешения драмы, а потому, что порыв естественно вызывает ответный порыв, готовность забыть — ответную готовность забыть… Если Толстой учил христианству, то не в этом ли именно нравственная сущность Евангелия? Правда, дальнейшие события показали, что рассудком Толстой был прав. Но только рассудком.