Я не собираюсь в нескольких словах передавать содержание бердяевской книги. Это было бы непростительным легкомыслием. Книга велика по объему, богата и разнообразна по материалу. В оглавлении ее говорится о Боге и человеке, о грехопадении, о возникновении добра и зла, о личности и обществе, о поле и браке, о страдании, аскетизме и любви, о социальном вопросе, труде и технике, о смерти и бессмертии, наконец… Бердяев дает энциклопедию «последних вещей», как видно. Притом книга не компилятивна: творческая мысль чувствуется всюду. Как передать содержание этого труда, не исказив и не обеднив его? Ограничусь лишь указанием, что книга удивляет широтой кругозора и что страстная убежденность автора в своей правоте делает чтение ее увлекательным, несмотря на несколько монотонную прямолинейность высказываемых в ней суждений. Книга замечательна. Но…
Давно уже мне хочется воскликнуть это «но». Возражений столько, что не знаешь, с чего и начать, — а начав, никогда и не кончишь. Имею в виду не мысли или отдельные соображения, изложенные Бердяевым, на «критику по частям», а все «Назначение человека» в целом как явление, как своеобразный и любопытный факт. Пожалуй, прежде всего возникает вопрос: действительно ли книга нужна тем, к кому она обращена? Я высказал предположение в начале статьи, что Бердяев рассчитывает на людей, стремящихся привести в порядок свой умственно-душевный мир и неспособных самостоятельно справиться с сомнениями. Допустим, что это и на самом деле так. Но надо, в таком случае, предположить и еще одно условие, без которого все поучения Бердяева останутся, по меньшей мере, столь же изнурительно-бесплодными, как и презираемая им теория познания… Надо предположить веру.
И здесь, при этом предположении, сразу поражает у Бердяева какое-то мучительное, глубокое несоответствие метода предмету, средств цели, стиля теме, наконец. Бердяев говорит о вещах, разуму недоступных. Он говорит о рае, об аде… Что такое рай, что такое ад? Человек или постигает дух и смысл этих таинственных слов сразу – (может быть, ему только кажется, что он постигает, – но это, в данном случае, не имеет значения) – или они для него остаются за семью печатями. Понять, понимать в этих словах нечего, едва только выходишь за пределы традиционно-наивных представлений, – и чем больше стараешься их осмыслить, тем настойчивее разум протестует, «по существу», с самого начала, в самой основе вопроса: Кант и критицизм тут сразу вступают в свои тиранические права. Что мы знаем? Что можно в этих областях доказывать или опровергать? Бердяев пишет: «проблема рая»… Какая «проблема рая»? В чем она? Если даже все в предварительных сферах этой странной «проблемы» разобрать, расставить по местам, понять, определить и назвать, то все-таки рай, рай… рай… — что это такое? Бердяев изощряется в доводах, он даже загорается, «вспыхивает» вдохновением, но вдохновение его остается рассудочным, мозговым, — и похоже на то, будто он возводит стройное, крепкое само по себе здание на поплавке: поплавок опрокинется, все утонет и исчезнет, поплавок не для этого предназначен… Все в книге Бердяева движется успешно, пока не вспомнишь об основании: в это мгновение все рушится. Бердяев прибегает к помощи и защите разума в деле, разуму чуждом. Он излагает религию. Изложение упирается в тупик, религия же остается где-то за доводами, за доказательствами, за силлогизмами и в них не нуждается. Это знали такие мыслители, как Паскаль или Розанов. Паскаль, кстати, не раз принимался доказывать недоказуемое и чувствовал к этому сильную склонность, но тут же внезапно срывался в такие бездны, где ни от логики, ни от сцепления причин и следствий ничего не оставалось. Если религиозно настроенные люди и любят его до сих пор, как никого другого, то именно за эти падения или взлеты. Паскаль – весь в молниях, как и Розанов, – слабее, конечно, – на лучших своих страницах. Они чувствовали, вероятно, что при ровном, равномерном свете разума в их областях не видно ничего.
Может быть, книга Бердяева есть нечто «внутрицерковное», то есть предназначенное для умов и душ, уже окончательно во всем уверенных, окончательно успокоенных и ищущих только разъяснения тех или иных деталей веры и догматов. Если так, то возражения отпадают, конечно. Но едва ли это так. И затем, если это и так, неужели вера исключает всякий трагизм в постановке «проблем» и загадок, которые остаются же все-таки загадками, — даже если верить в чудесное их разрешение. Неужели он исключает страдание, горечь, — и, наоборот, не питается ими, не исходит из них. Неужели, пройдя через все то, что узнал и забыл, понял и оставил, принял и отверг современный человек, она может остаться такой безмятежной, такой безоблачной?
Я задаю этот вопрос, не предрешая ответа. Но «со стороны» хотелось бы сказать, что внимание к книгам религиозного содержания и, следовательно, возможность для них кого-либо заразить своей сущностью, «опалить своим огнем», возникает только тогда, когда в книге есть боль. Тогда понимаешь, что боль эта витает и носится в мыслях своих около веры потому, что нигде больше она утоления не найдет.
Бердяев, конечно, знает это. Мало кто думал так много, как он, о религии и ее природе. Но опыт его, по глубокому моему убеждению, не совсем воплотился в слова. Есть в его книге одна характерная особенность: то, как она написана… Ровные, короткие фразы, одна на другую похожие, без ударений, без повышений или понижений голоса, педагогически наставительные: абсолютное спокойствие за ними; все ясно, все известно. Рай есть рай, ад есть ад. Разум отказывается от своих прав как будто без сожалений и страха, вера входит в них как будто без торжества.
«КОНЕЦ АВЕРБАХА»
Сегодняшнюю статью я хотел сначала начать словами:
— В советской литературе произошли крупные события.
Но, написав эту фразу и на мгновение задумавшись над ней, я без колебаний ее зачеркнул… Нет, в литературе советской событий не произошло. В литературе вообще «события» чрезвычайно редки. Они подготовляются в тишине и уединении, вне легкой борьбы мелких самолюбий, вне резолюций и постановлений каких-либо центральных комитетов. Оставим слова о «важных событиях в советской литературе» на тот день, когда в Москве появится новая замечательная книга. Сейчас речь не об этом.
События произошли в высоких литературно-административных «сферах». Разыгралась драма. Ее герои — те, кому поручено в России за литературой следить, литературой руководить, литературу направлять и «выпрямлять». Если бы этой драме искать название, то следовало бы озаглавить ее «Конец Авербаха». Впрочем, борьба еще не совсем кончена. Последнее слово еще не сказано. Но результат столкновения ясен, и, судя по всему, «последнее слово» в нем, — если его произнесет Авербах, – превратится в последнее слово подсудимого, умоляющего о пощаде или хотя бы о снисхождении.
История борьбы, только что пришедшей к развязке, должна быть в общих чертах знакома нашим читателям. Ей были не так давно посвящены две передовые статьи, о ней же говорилось в отдельных заметках. Поводом к ней явились выпады «Комсомольской правды» против РАПП, т. е. Российской ассоциации пролетарских писателей, возглавляемой Авербахом и претендующей на монопольное обладание истинно-ленинскими, истинно-сталинскими взглядами на литературу и в особенности на «литературную политику». Подлила масла в огонь и язвительная, запальчивая речь Косарева, главы и грозы комсомола. Повод, однако, не есть причина. Причина лежит глубже.
Она — в развитии того процесса, который длится уже лет восемь и, по существу, сводится к постепенной, но окончательной замене понятия творчества в литературе понятием обслуживания словом временных и местных государственных нужд. «Литературное дело есть часть общепролетарского дела». Эти ленинские слова оказались роковыми и несчастными для советской словесности. Ленин едва ли предвидел, что ими будут пользоваться, как удобнейшей формулой, для подавления малейших проявлений свободы или самостоятельности. Допускаю это предположение потому, что при Ленине какая-то «хартия вольностей» у литературы все-таки была, пусть убогая, жалкая, но, при сравнении с теперешними российскими порядками — несомненная. При Ленине литературой «управляли» Воронский, Троцкий и Луначарский, которые все-таки были людьми образованными, а главное – воспитавшимися и сложившимися задолго до эпохи повального лакейства, наступившего после «великого Октября» и ныне так пышно расцветшего. Если они теоретически и поддерживали принцип руководства литературой и опеки над ней, то все-таки по складу своему, по старой революционной закваске, были чувствительны к умственной и духовной честности, — и, раз признав человека своим, раз установив его основное, общее «попутничество», допускали его право думать, спрашивать и даже иногда сомневаться. О Воронском я совсем недавно писал, не буду повторяться.