- Ничего! - подбадривает меня папа. - Мы это переживем. Не все ведь сразу.

- Учитель рисования - художник, старый, с белой бородой - чудный! Девочки очень хорошие: Маня Фейгель, Лида Карцева, Варя Забелина. Есть еще Меля Норейко - она веселая, смешная, ужасная обжора...

Что еще было сегодня хорошего? Больше ничего. И, значит, надо рассказывать про все плохое, а это, ох, как трудно, как не хочется!..

Я сижу со всеми за столом. Голова моя клонится все ниже и ниже над тарелкой, словно я собираюсь лакать суп языком, как кошка молоко.

Все молчат.

- Юзефа! - обращается папа к вошедшей из кухни Юзефе. - Вы посолили суп?

- А як же ж! - удивляется Юзефа. - Что я, молодая, что ли, чтоб соль забыть? Солила!

- А вот наша ученица, кажется, собирается посолить суп слезами...

Я понимаю: папа пытается обратить все в шутку. Но в голосе его тревога.

Мама и Поль смотрят на меня с огорчением.

Но всех сильнее действует все это на Юзефу. Она бросается ко мне, обнимает меня, словно хочет защитить от всех врагов, и, глядя мне в глаза, с отчаянием кричит:

- Били? Кто бил? Скажи, я тому очи повыдираю!

- Перестань, Юзефа! Глупости какие! - сердится папа.

Я беру себя в руки и с запинками, с заминками рассказываю все, что было плохого... У нас очень плохая классная дама, очень злая, ее все ненавидят, зовут Дрыгалкой... Дрыгалка на меня кричала: "Здесь вам не полагается хоте-е-еть, здесь нужно слушаться!" Про селедку, которую я нарисовала на доске, Дрыгалка сказала: "Глупые остроты!" - и повела плечом: вот так!.. Перед уроком танцевания Дрыгалка поставила меня в угол: "за неуместный смех!" А когда она спросила, кто же это меня так рассмешил, я не могла сказать правду, что меня рассмешила Меля Норейко: ее бы тоже поставили в угол, если б я сказала правду... А ты говоришь, папа: "Правду, правду!" Как ее говорить, правду?.. И еще было плохое: у Кати Кандауровой вчера похоронили отца, она плакала, она такая несчастная, - и ни Дрыгалка, ни учительница танцев даже не пожалели ее... И еще я - юдейская... Что это такое?

- Все? - спрашивает папа.

- Все.

- Ну, так перестаньте все над ней страдать! Ничего страшного во всем этом нет.

- Как же нет, Яков? - говорит мама, вытирая платком глаза.

- А так, что нет! Может быть, эта классная дама, в самом деле, плохой человек, не знаю... Что же, девочка проживет жизнь и не увидит плохих людей? Их очень много на свете! Жаль, что она сталкивается с ними так рано, но что поделаешь?.. А что в школе "надо не хотеть, а слушаться", так ведь это правильно! Подумай, если всяким начнет выкомаривать на свой салтык, что ему "хочется", никакого ученья не будет! И в угол ее поставили за дело - она смеялась во время урока. Я бы, - оговаривается пала, - не ставил детей в угол: по-моему, нехорошо так срамить их, да еще в первый же день. Но ведь у нее могут быть другие мысли, не такие, как у меня, у этой вашей... ну, как ее? Не Дрыгалкой же мне ее звать, есть у нее, наверно, имя и отчество, Христофора Колумбовна, что ли...

- Евгения Ивановна... А как же, папа, правду? Сам видишь, правду ей говорить нельзя!

Папа задумывается. Молчит. Ох, как ему трудно ответить на этот вопрос!

И вдруг в разговор вступает Поль.

- Помнишь, - говорит она, - как первого мая мсье ле доктер ходил всю ночь по квартирам, а там спрятали людей, которых избили полиция и казаки? И я - спасибо ему! - ходила с ним... Ну вот, если бы на следующий день твоего отца позвали в полицию и приказали: "Назовите адреса, по которым вы ходили оказывать помощь!" - как ты думаешь, он назвал бы эти адреса?

- Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!

- Да, не сказал бы, - подтверждает папа. - Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы и заперли в тюрьму!

- А что бы ты им сказал, этим полицейским?

- Я бы сказал: "Да отстаньте вы от меня! Какие квартиры? Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!"

- Ты солгал бы?

- А по-твоему, надо было сказать правду? Мы все долго молчим.

Глава пятая. ЧТО ДЕЛАТЬ С КАТЕЙ КАНДАУРОВОЙ?

В понедельник утром - ничего не поделаешь! - я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома - и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: "Если это не повредит моим подругам!" Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет - будет одна правда и честность.

- А скоро это будет?

- Может быть, и скоро...

Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.

Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием - нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды - тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?

Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо "берегчи", потому что за них плачены "деньги, а не черепья".

Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, - это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая ("Мы с мамой ее в корыте вымыли!" - радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена - в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова - дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, - и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая да и с чего бы ей веселиться? - но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают:

"Все будет хорошо, да?"

И Маня отвечает ей без слов матерински-ласковым взглядом своих чудесных глаз, которые никогда не смеются и даже в смехе плачут:

"Да, да, не бойся, все будет хорошо".

Маня рассказывает мне и Лиде, что они написали письмо Катиной тете Ксении, которая живет в другом городе. Тетя Ксения, по словам Кати, хорошая, добрая. Папа ее очень любил, так что и Катя ее любит - так сказать понаслышке, потому что сама никогда ее не видала. Перед смертью папа написал сестре, прося позаботиться о Кате.

Единственный человек, который словно даже не замечает перемены в Кате Кандауровой, - это Дрыгалка. Конечно, если бы Катя снова явилась в виде Степки-растрепки, Дрыгалка, наверно, заметила бы это, она бы опять сказала какие-нибудь насмешливые и обидные для Кати слова. Но простое, доброе слово ободрения, вроде: "Ну вот, молодец, Кандаурова, совсем другой вид теперь"! такого Дрыгалка не говорит и никогда не скажет. Она, наверно, и не умеет говорить такого! Окинув Катю быстрым, скользящим взглядом, Дрыгалка только, по своему обыкновению, обиженно поджимает губки. Что означает эта Дрыгалкина мимика - непонятно. Но совершенно ясно: она не выражает ни внимания, ни сочувствия к Кате, ни заботы о ней.

- Знаешь что? - говорит мне Лида Карцева, глядя на меня в упор умными серо-голубыми глазами. - Нехорошо, что о Кате Кандауровой заботятся только Маня и ее семья. Что же мы ей - не подруги, что ли?