Ответ - благоприятный - я получил лишь летом следующего, сорок шестого года. За это время мне сделалось хуже, хрипота усилилась, и я с трудом дотянул до конца учебного года. Попривыкшие ко мне студенты как бы сговорились сидеть на моих лекциях тихо, почти не переспрашивали, хотя чаще всего меня было плохо слышно. Директор, заведующий учебной частью, не говоря о Кленевской, словно не замечали моей хрипоты и даже относились ко мне подчеркнуто бережно и внимательно.

В эту первую послевоенную зиму жилось еще очень трудно, нуждались в самом необходимом, но появившиеся у меня друзья оградили от лишений. Валькирия, доктор, Галина Федоровна, несколько коллег и студентов, с родителями которых я довольно близко сошелся, снабжали меня наперебой, и если бы хороший стол с мясом, маслом, медом, фруктами мог вылечить, я бы, несомненно, поправился. Тогда-то я окончательно избавился от отеков, окреп, даже сгладилась непристойная худоба, но голос не возвращался; порой овладевало безнадежное настроение, и, думая о скором конце, я не делал никаких планов на будущее. Горевал, что вот - не удалось оставить после себя, как мечталось, мемуаров, которые послужили бы людям предостережением. Я, признаюсь, был высокого мнения о поучительности моего опыта, не оставлявшего иллюзий по поводу тупиков, куда завел Россию премудрый марксизм-ленинизм...

Но внимательной Валькирии или мудрому доктору удавалось нет-нет отвлечь меня от загробных предчувствий, я начинал верить в искусство великого мага Вознесенского, в уготованные для меня впереди успехи и радости и тогда бомбардировал госбезопасность заявлениями, требованиями, просьбами - пустите в Россию.

Несмотря на серьезный и даже грозный диагноз и солидный возраст - уже сорок шесть лет! - именно тогда случалось мне переживать надежды на удачи и счастье, на высокий час необычайных встреч и переживаний... То не было еще огоньком возродившейся веры, от которой я когда-то, в архангельской одиночке, отступился в одну ночь - я по-прежнему не обращался к Богу и не вспоминал полузабытых молитв - но было, вероятно, преддверием еще далекого, но ожидавшего меня просветления.

Здесь мне придется прервать хронологическую последовательность рассказа, чтобы вернуться назад, к прожитым годам.

...В своих воспоминаниях я не упоминал некоторых обстоятельств моей личной жизни, связанных с людьми, о которых мне не хотелось говорить. Эти люди, некогда мне близкие, сделались впоследствии настолько чужими, что как бы для меня умерли. И, предчувствуя, что я не могу рассказать о них достаточно беспристрастно, а на" копившаяся в памяти горечь не позволит быть справедливым, я почел за лучшее руководствоваться латинской поговоркой "cie mortem aut bene aut nihil" [О мертвых хорошее или ничего (лат.)]. Рассудил я так еще потому, что все, с этими подробностями и людьми связанное, выглядит несущественным в свете моего намерения правдиво рассказать о моем времени и насколько возможно объективно его оценить. Личная моя судьба, как я полагаю, не способна привлечь внимание сама по себе, а лишь как отражение общих судеб моего народа и России, поэтому и не имеет значения, упущу ли я или нет рассказать о некоторых своих домашних обстоятельствах.

Однако, приближаясь к концу рассказа о моих лагерных годах, я стал в растущей степени ощущать, что вовсе умолчать о женщине, с которой был прежде связан, сберегшей в течение двадцати семи лет очаг, к которому я имел возможность вернуться, помогавшей мне и вырастившей двоих детей, было бы не только несправедливо, но навело бы тень на понятие о долге у русских женщин.

Итак, мне приходится уточнить, что неопределенное выражение "мои родственники" или "близкие", неоднократно встречавшееся на страницах этих воспоминаний, означало на самом деле мою собственную семью.

Еще в 1924 году, желторотым и влюбчивым молодым человеком, я женился в Москве на дочери упоминавшегося мною Всеволода Саввича Мамонтова, девице Софье. Было у нас двое детей: дочь Мария, родившаяся через год после свадьбы, и сын Всеволод, увидевший свет в Архангельске, куда была сослана после лагеря его мать.

Таким образом, моя оборванная арестом в 1928 году семейная жизнь длилась всего четыре года. Впоследствии съезжались мы с женой от случая к случаю, чаще всего ненадолго. Причем вмешательства госбезопасности неожиданно и грубо зорили наши зыбкие очаги, какие удавалось соорудить. Неволи пришлось отведать и Софье Всеволодовне, почти полностью отбывшей пятилетний срок в Мариинских лагерях и короткую ссылку в Архангельске.

Внучка русского мецената и железнодорожного деятеля Саввы Мамонтова, правнучка декабриста Трубецкого и известного славянофила Д. Н. Свербеева, всеми корнями принадлежащая Москве, она была в высшей степени предана понятию о долге, внушаемому рассудком. Став, волею судьбы, женой каторжника, Софья Всеволодввна и приняла на себя все тяготы, обязанности и ореол этого состояния. Растила детей, помогала мне сколько было возможно, предпринимала хлопоты, а когда удавалось - пускалась в дальнюю дорогу, чтобы со мной повидаться. Не оставляла без писем. И прочно завоеванная, заслуженная репутация супруги, не отвернувшейся от впавшего в ничтожество мужа, сделалась как бы опорой в ее жизни и руководила ее поступками.

Властная и умная, она умела себя поставить, и ею, преемницей русских женщин Некрасова, восхищались многочисленные родственники и друзья. Быть женой "декабриста", человека, пострадавшего за справедливые цели или без вины, - это не только социальное положение, не и роль в обществе. Они вознаграждали за то, что неизбежно уносили годы разлуки: привычку к взаимному общению, живое чувство, потребность в близости. Необходимость распоряжаться собой, детьми, в полной мере нести одной бремя и ответственность "главы семьи" делали бесповоротно самостоятельным ее характер, и от природы твердый.

Доставшиеся на долю передряги, лагерный искус - все, что надо было вынести и перетерпеть, Софья Всеволодовна перенесла и вытерпела с честью, как полагалось женщине ее круга и традиций. То был долголетний подвиг. Подвиг, настолько приучивший к сочувствию и хвале и заполнивший жизнь настолько, что им удовлетворялись ум и сердце. Коротенькие годы с любовью и нежностью сделались далеким, остывшим воспоминанием, прежний близкий и необходимый человек - символом.

И чем меньше становилась надобность в его реальном присутствии, тем педантичнее и скрупулезнее выполнялось то, что требовало положение, пьедестал Пенелопы: изыскивались средства, чтобы собрать посылку или перевести деньги, поддерживалось знамя разъединенной, но не разбитой семьи. Детей учили помнить отца - и никогда в нем не говорить (из осторожности!).

Это отступление следует заключить справкой, освещающей хронологию наших встреч с Софьей Всеволодовной со времени ареста по 1946 год, то есть за восемнадцать дет.

В конце лета 1928 года она вместе с Линой Осорги-ной, жеацй Георгия, приезжала на Соловки для недельного свидания. Пока я был в Ясной Поляне, не раз меня навещала, иногда живала подолгу, но не порывала с Москвой и друзьями. Гащивала она и у своего отца, на Тульской госконюшне, в бывшем имении Бутовича на реке Упе, в полутора десятках километров от Ясной Поляны.

Затем мы встретились в Архангельске, в 1935 году, после Мариинских лагерей. Дочь жила с бабушкой в Москве, с нами был новорожденный сын. После моего ареста Софье Всеволодовне удалось вернуться в Москву.

И потом была еще короткая двухдневная встреча при проезде моем в Кировабад. Повзрослевшая дочь глядела с ужасом на "живые мощи", обряженные в жалкие обноски, плакала и дичилась. Софья Всеволодовна, еще в лагерях начавшая работать в больнице, а потом закончившая фельдшерские курсы, была в то время линейным работником в городе Малоярославце, получила там, при станции, квартиру и оттуда приезжала для свидания. Естественно, что медика не мог расстроить вид отчаянного дистрофика - она их перевидала бессчетно в сибирском лагере!

Вот летом 1946 года мне предстояло как раз возвращаться к ней в Малоярославец. Дочь работала радисткой в Арктике, на Диксоне; там вышла замуж за начальника острова, инженера связи Валентина Игнатченко. Странно мне было, что дочь стала женой коммуниста.