Я осматриваю древние, венчающие скалы крепости с обвалившимися стенами из валунов, уцелевшими глубокими цистернами и проемами, перекрытыми многотонными плитами. Никто в округе не знал, когда и кем были воздвигнуты эти сторожившие перевалы каменные твердыни и когда ушла отсюда жизнь. К какому веку, какой народности принадлежат эти циклопические постройки, я этого не узнал и позднее, в Москве.

Часами осматривал я остатки вымощенных плитняком дворов и ступеней, дивился уцелевшим в кладке деревянным связям, крепившим стены, угадывал в нагромождениях камней разрушенное жилье. И казалось, так бесконечно удалены от нас жившие здесь не одну тысячу лет назад люди, и было невозможно представить, что они думали, чувствовали, любили и гневались, как мы... Что будут знать о нас потомки через тысячелетия? Если вообще сохранится жизнь на земле...

В октябре 1945 года я возвратился в аудитории института если и не как в родной дом, то и без следа прошлогодней растерянности. Я знал в лицо и по именам всех своих студентов, со многими установились хорошие отношения, появились любимые группы и фавориты обоих полов.

Койку у уборщицы я покинул ради крохотной сторожки в одну комнату с прихожей в обширном саду армянского семейства, состоявшего из двух немолодых одиноких сестер и брата, всем скопом опекавших семнадцатилетнего племянника-сироту. Были это люди интеллигентные, не очень-то умевшие приспособиться к тогдашним трудным обстоятельствам, а потому и жили они стесненно и необеспеченно, тем более что подкармливание и даже закармливание юного краснощекого шалопая, будто бы расположенного к туберкулезу и катавшегося как сыр в масле, составляло основную круговую заботу.

Особенно хорошие отношения сложились у меня с одной армяно-русской группой старшекурсников, на диво не только мне, но и всему институту охотно и прилежно ходившей на мои лекции французского языка. Я даже с увлечением к ним готовился, с чем-то похожим на вдохновение рассказывал о языке, крепко сидевшем, несмотря ни на что, из-за воспоминаний детства в моем сердце.

Октябрь в Кировабаде - сезон роз, и в первый день занятий студентки этой группы разносили целые ворохи их своим преподавателям. Одна из моих хозяек, помогая ставить цветы в кувшины и ведра, занявшие почти половину моей каморки, пожимала плечами:

- Розы! Нашли что приносить... Да две трети ваших студентов дети состоятельных родителей и могли бы лучше поддержать своего учителя. Вы бы поинтересовались, как устраиваются другие преподаватели... А вы что... сидите на карточке, хлеб вперед забираете.

Не она одна - увы! - советовала мне поступить "как все": не отказываться от подношений, какие в обычае принимать от учеников и студентов. Один из моих коллег, молодой и популярный в институте преподаватель русского языка, терпеливо и настойчиво объяснял мне, что мои студенты - почти поголовно дети колхозников, которым ничего не стоит преподнести дорогому муэллиму кулек муки, комок масла, овечьего сала или банку меда.

- Как откуда возьмут? Или вы думаете, что они на пайке, как у вас там, в России? Э, дорогой мой, наши давно приспособились. Как именно? У каждого уважающего себя председателя заначка: столько-то пашни, лугов, скота бывает, около половины, - не числится ни в каких планах, отчетах, ведомостях. Это свой персональный фонд, предназначенный руководству, родне, нужным людям. Государству сдают что полагается - план выполняется. И сами не в обиде: как говорится, кесарю - кесарево, ну а остальное, сами понимаете жить как-то надо. Если на рынок пуд муки или головку сыра не свезешь, без керосина останешься, соли не будет, рубаху не из чего будет сшить... Заставляет жизнь, так-то вот! Поверьте, и студенту приятно поделиться излишками с уважаемым преподавателем, выразить благодарность... При чем тут взятка? Глупое слово! Что я, ему пятерку поставлю, если он ни в зуб? Да кол влеплю, как миленькому! Это подарок, знак признательности...

А я вот знал, что этот милый и сладкоречивый жрец науки выводит удовлетворительные отметки совершенным неучам и лодырям. Но, разумеется, не за банки мацони или кульки лобио, а за отрезы на костюм и пачки денег...

Пришлось мне несколько раз изгонять являвшихся ко мне домой со скромными свертками студентов - иностранные языки были дисциплиной второстепенной, отметки по ним всерьез не принимались, а потому и подношения были пустяшными, - причем изгонял столь горячо и даже шумно, что попытки меня одарить не возобновлялись. Так что хозяйка моя была права - я и в самом деле мог завести буфет с запасцами всякой снеди, но как вот, принимая зачет у студента-дарителя, смотреть ему в глаза? И я жил, никак не умея связать концы.

Бесконечно долго тянулись пустые и томительные, голодные воскресные дни. Хлеб, как правило, забран вперед, иногда на десяток дней - уломать продавца на большее было невозможно. Столовая закрыта; не было и загородной поездки к научникам, где меня привечали химик Галина Федоровна и ее мать, из потомственных оренбургеких казаков - гостеприимные, сердечные и простые.

Галина Федоровна была немного старше меня. Ее в шестнадцать лет выдали замуж за диковатого есаула, от которогв вна сбежала через неделю, после чего жила в одиночестве. Отец ее, богатый офицер, увел своих казаков за рубеж, разоренная мать осталась с единственной дочерью. Она обожала свою Галочку, да и чувствовала, вероятно, вину перед ней, так что жили они спаянно и согласно. И когда дочь горячо взялась за мой быт - то платки подрубит, то скроит и сошьет сорочку "ли свяжет носки: она была выдающейся рукодельницей, - старая казачка всячески поощряла ее и всегда настаивала, чтобы Галина приводила меня к ним пвеле занятий, угощала за обедом особыми оренбургскими лепешками, темным сахаром и патокой, вываренными из свеклы по рецептам дочери-химика.

Все это давно поглотили годы, и потому не будет нескромна здесь упомянуть, что я, как ни мало присматривался тегда к людям из-за поглощенности своими заботами, скоро заметил, что Галина Федоровна относится ко мне веобенно внимательно и пристрастно, но полагал, чтв в этом - женское сочувствие к одинокому, выбитому из седла человеку. Лишь несколько лет спустя, встретившись с Галей в Ялте, я убедился, что был предметом привязаннвсти более серьезной. Но у меня еще будет случай ввпомнить эту достойную добрую женщину. Наде мне признаться в том, что, быв смолоду избалован жиским вниманием, сделался несколько легкомысленным по этой части.

Так вот, по воскресеньям ничего этого не было - обедом в субботу заканчивались мои трапезы до понедельника, и я проводил время, лежа на своем жестком ложе с закрытыми глазами, лениво перебирая в уме, что следовало бы предпринять, чтобы добыть что-нибудь съестное, но не шевеля для этого и пальцем. Овладевала мною в те часы великая необоримая апатия. Беда моя была еще и в том, что после лагерной голодовки я утратил способность наедаться при случае впрок, про запас и чувствовал поэтому постоянную слабость, словно какая-то пружина во мне сломалась. А потом я стал хрипнуть.

Врач, к которому я обратился, поморщился: все вы, лекторы и актеры, на один лад - горло, горло! Читать надо поменьше лекций, да вполголоса, не напрягая связок, утром полоскать горло...

Иначе на все взглянул мой приятель гинеколог, уже давно внимательно ко мне приглядывавшийся. Он потребовал, чтобы я разделся, прослушал мои легкие. После чего повел, ничего не объясняя, к своему другу - старому врачу-ларингологу. Тот долго меня мучил, заставляя тянуть звук "и" с высунутым языком, обследовал своим зеркальцем недосягаемые глубины гортани. Эскулапы потолковали между собой по-армянски, а на обратном пути мой милый Степан Акопович объявил мне, что у меня двусторонний дисеминированный процесс в легких и задета гортань, так что надо срочно ехать в Москву к профессору Вознесенскому - единственному специалисту, умеющему лечить горловую чахотку.

Я поверил лишь отчасти - горло-то не болело. Да и помнил, как ошибся лагерный эскулап, определив у меня туберкулез. Не прав ли тот врач из поликлиники? Великовата нагрузка, бывает - по шесть и даже восемь часов в день. Но в Москву все-таки написал - просил похлопотать о разрешении поселиться за пределами стокилометровой зоны от столицы, запретной для бывших заключенных.