Мама, помню, вставала по утрам очень рано и первой в семье. Ее старая железная кровать скрипела, и это иногда будило меня. Я в полусне сквозь ресницы видел, как мама не спеша одевалась. Поверх какого-нибудь застиранного, носимого помногу лет платья, надевала черный халат. Она получала халаты на работе и носила их постоянно, чтобы беречь платья, да и в любой работе удобно было. Себе она покупала очень мало и незначительное, а все нам и нам, своим детям. Одевшись, первым делом шла в стайку к поросятам. Через стенку я слышал, медленно засыпая в теплой, мягкой постели, как они с хрюканьем кидались к ней навстречу, как она им говорила:

- Что, что, хулиганье мое? А но, Васька, паразит, куда лезешь? Сейчас, сейчас дам.

Она выливала в корыто варево, приготовленное вечером, и поросята громко принимались чавкать. Потом кормила куриц, собак и уходила на работу. Мама мыла полы в конторах и магазинах.Вечерами работала по дому: стирала, полола, чистила, шила, скребла, варила, и многое другое делала, что мне представлялось скучным и неинтересным. "И охота ей заниматься всем этим! Взяла бы играла, как мы", - совершенно серьезно думал я.

В детстве я часто болел. Мама нас, пятерых детей, часто лечила сама; в редких случаях приходилось обращаться в больницу. Нередко натирала меня какими-то пахучими травными жидкостями и мазями. Мне было всегда приятно от легких прикосновений ее смуглых, теплых рук.

- Мам, только бока не надо - щекотно, - улыбаясь, просил я.

- Вот бока-то, Сережа, как раз и надо, - говорила она своим тихим, спокойным голосом и начинала усерднее тереть бока. И я догадывался, что она делала это не только для того, чтобы втереть в них лекарство, а еще и затем, чтобы пощекотать меня, но притворялась, что получается само собой. Брат Сашок неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она щекотала Сашка, обцеловывала его маленькое разрумянившееся лицо. Покомнатерассыпалсятонкийголос смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи

звонко.

Натирала меня всего, укрывала ватным, сшитым из лоскутков, одеялом, которое мне очень

нравилось своей пестротой; поверх накрывала серым шерстяным и тщательно подтыкала его со всех сторон. И сразу же бралась за какую-нибудь работу. Но мне хотелось с ней еще поиграть. И я, вытягивая шею из-под одеяла, с некоторой ревностью в душе смотрел на брата, который крутился возле мамы, мешая ей работать, и просил "ичо почекотать". Она отпугивала его. Он, вспискнув, отбегал в сторону или залезал под стол и смеялся; а потом на цыпочках подкрадывался к маме.

Помню, однажды, прогостив три месяца с сестрой Настей, которая была младше меня на два года - а мне тогда было пять лет, - в деревне у тети, мы приехали домой и увидели в маленькой кровати, в которой я и сестры тоже когда-то спали, страшненького, красноватого ребенка; мама сказала, что он наш брат Сашок.

Я спросил ее, где она его взяла. Сестра Люба - она была старше меня на пять лет - засмеялась. Настя же разделила мое любопытство - с интересом и жалостью она смотрела на этого странного, сосущего соску человечка.

Мама чуть улыбнулась и, потрепав меня за щеку, сказала, что выловила его в Байкале, что он был нерпенком, отбился от стаи, подплыл к берегу и стал плакать. Мама его поймала. Попав в ее руки, он сразу превратился в человека. Я спросил - где же она нашла меня?

- Где я взяла тебя? - переспросила мама и посмотрела на папку, который, улыбаясь, покручивал свой жесткий черный ус и курил возле открытой форточки. - Мы в то время жили на самом Севере. Однажды ночью вышла я на улицу и вижу: несутся по тундре олени, много-много. Умчались они, и только я стала заходить в дом, как вдругуслышала, кто-то плачет. Подошла. Вижу: маленький-маленький, с варежку, олененок. Лежит на снегу, сжался весь. Это и был ты. Взяла я тебя на руки. Пла-ачешь! Заливаешься. Ты, наверное, отбился от оленьего стада. Унесла тебя в дом. И только ты отогрелся, как сразу же превратился в мальчика.

- Как! - воскликнул я, когда мама закончила рассказ и, как ни в чем не бывало, занялась этим страшненькимчеловечком. - Как! Я был оленем?!

От волнения у меня выступили слезы, и рот не закрывался, когда я замолчал. Я забежал вперед мамы, чувствуя недоверие к рассказанному, и прямо посмотрел в ее похудевшее за последнеевремя лицо, желая только одного, чтобы ее глаза или она сама сказала мне: верь!

Мне кажется, что если бы она тогда сказала, что рассказанное неправда, я не захотел бы ей поверить.

- Я был оленем! Как вы могли об этом молчать?! - долго восклицал я, совершенно не понимая, почему взрослые так слабо и странно разделяют мой восторг.

Ночью я долго не мог уснуть. Прижимал к себе кошку Марысю и шептал ей, целуя в ухо и в нос:

- Марыся, я был оленем. Вот так-то! А кем ты была, когда не жила со своими папкой и мамой? Лисичкой?

Марыся что-то урчала и облизывалась: она перед этим съела кусок пирога, утащив его со стола, за что мама прогнала ее на улицу и сказала, чтобы она больше не приходила домой. Я ее тайком пронес в комнату и положил в свою постель на подушку.

В зале над фанерным старым комодом висел большой портрет, и я в детстве никак не мог поверить, что изображенная на нем красивая, с глубоким взглядом блестящих глаз и перекинутой через плечо толстой косой девушка - это моя мама в молодости. К сорока годам от ее былой красоты мало что осталось. Вот только родинка все та же - большая и коричневатая. Она была у мамы на подбородке. Я любил эту родинку. Забирался, бывало, к маме на колени и целовал ее. И спрашивал, как это она у нее появилась, такая большая и красивая. Она говорила, что большие родинки бывают у счастливых людей, и при этом как-то сразу задумывалась, а я трогал родинку и приставал с разговорами.

Иногда мама играла на гитаре и пела. Как ее преображали пение и улыбка. Пела очень тихо, как бы самой себе. И песня, можноподумать,быларассказом о ее жизни, и это заво-раживало. Я сидел в стороне от взрослой компании и всматривался в ее лицо, и мне начинало казаться, что мама с каждой минутой все больше молодеет и хорошеет, превращаясь в ту маму, которая навечно осталась красивой и молодой на портрете.Когда она пела "Гори, гори, моя звезда", ее голос с середины романса вдруг изменялся до тончайшего фальцета, и она никак не могла сдержать слез. Но петь продолжала, выравнивая голос. Я прижимался к маме, не замечая, что мешаю играть.

- "Твоихлучей небесной силою вся жизнь моя озарена. Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда!" - повторяла она дрожащим голосом последние две строчки и замолкала, наклонив голову.

Когда папка работал, его тяжелые серые руки были на некотором расстоянии от боков, словно под мышками у него что-то такое, что мешало держать руки естественнее, и плечи были чуть приподняты. Их положение создавало впечатление, будто папка хочет показать, что он очень сильный. Но в нем, уверен, не было стремления к позерству, и не хотел он этим сказать: "Эй, кто там на меня? Подходи!" Папка был в этом так же естественен, как борцы друг перед другом в круге, или штангист, который вышел на помост для взятия веса. Держать в работе руки на некотором расстоянии от туловища было просто его привычкой.

Часто замечаешь в людях такое, что сначала воспринимается как какая-то неестественность, как стремление что-нибудь выгодно подчеркнуть в себе. Но потом открываешь, что эта неестественность - вполне что-то его. Обо всем этом в детстве я, разумеется, не размышлял. Глядя на папку, иногда думал о том, почему я такой худой, как щепка, говорила мама, - всегда бледный и болезненный, и стану ли я когда-нибудь таким же сильным, ловким, умным, красивым и все умеющим, как папка.

Большая часть его жизни прошла в скитаниях. Имея непреодолимую тягу к простору и воле, он не мог войти в колею семейной жизни. Когда жили на Севере, он то и дело уезжал в какой-нибудь медвежий угол на заработки какговорил. Возвращался нередко весь оборванный, в коростах, пропахшийдымом и, главное, без гроша денег. А семья росла, и маме одной становилось все трудней. И папка вроде бы все понимал, и вроде бы совестно ему было перед ней и нами; и даже иной раз бил себя кулаком в грудь: