Тот черный апрель с радиоактивным дождем почудился мне в темных лучах, бьющих из летних облаков, когда я ехал от бабки Шифры. А также в слепой собаке, отряхивавшей капли под опаленным костром кустом. В тот день мы славно потрудились с Ниной Григорьевной: вспахали огород и посадили картошку. Я сидел, отдыхая, на меже, ощущал ветерок под рубахой. Смотрел на мягкие борозды под яблонями, красиво обрамленные зелеными кустами смородины и паречки. Любовался бороздами, как написал строчки. Может, и перестарался, закопал местами чересчур глубоко картошку? Теперь придется ждать, когда выровняется ботва. А ветерок уже округлял рубаху, капнуло раз-два, застучал негромкий дождь - и сорвался в ливень. Весь огород в пузырях, давно переполнило железную бочку под стрехой, а дождь льет и льет... Вот тут моя неопытность с плугом и сгодилась! Все равно не вымоет картошку. Не достать дождю до нее...
Но этот дождь до всего достал... Уже привыкли глаза, не дико смотреть на пустой лес, где никто не бродит с ведрами по грибным полянам. Засыпаны озера, ставшие источниками смертоносного излучения. Никто не сидит с удочкой в местах, воспетых Шклярой. Стал страшен огород Нины Григорьевны, где даже ботву запрещено жечь.
Кому нужен теперь этот дом, который я так хотел назвать родным?
И чтоб проститься с ним с миром и теплотой, я вспомню, как вез отсюда в Кричев бабку Шифру. Все-таки я благодарен Нине Григорьевне, что она позвала бабку к себе! Давно мы не были с бабкой Шифрой столько вместе и не были так близки.
В то утро, когда увозил бабку Шифру, я, встав спозаранок, успел скосить на огороде, возле сточной канавы, вымахавший в человеческий рост красавец "дедовник", которого боялся Олежка из-за оранжевых колючих цветов. Откопал заросшие травой ворота. Навел порядок в сарае, уложив дрова и торф. По углам сарая были развешаны большие паучьи гнезда, похожие на стрелковые мишени. Я их не тронул, так как привык уважать пауков. В щели пробивались лучи, просвечивая шевелившуюся в воздухе пыль. Олежка, держа в руках яблоко и коржик, пришлепал ко мне в сандалиях. Постоял, балуясь: разгонялся и плевал в дымный луч, заметив, что слюна в нем блестит. Я подивился, что Олежка замечает такие вещи. По двору одурело бегала курица, я пошел искать яйца и нашел их под лопухом: 6 яичек, одно тухлое. Идя с яйцами, увидел в доме через огород библейский лик сумасшедшей Голды, бормотавшей проклятия своему сыну, женившемуся на "гойке". Олежка принял меня с яйцами, как будто я их снес сам. Появилась бабка Шифра, одетая в дорогу. Мы вышли на улицу, там пасся гнедой конь, на котором я пахал. Его облепляли мухи под глазами. За спиной остались два синих купола церкви, заходящие один за другой. Там шла служба, было слышно пение. В ту сторону прошли тетки в плюшевых жакетах, с железными серьгами в ушах. Одна из них сказала про бабку: "Мягка движется старая!" Точно: бабка ходила легко.
Олежка провожал нас, приставая ко мне из-за овчарки, которую я придумал ему перед сном. Никогда бы я не припомнил, что он говорил мне, если б не записал в дневнике: "Ты думай, вспоминай, какой хвост у овчарки, какая спина. Тут надо трудиться! Пиши слова и думай. Пока ты приедешь, я возьму у бабушки еще один карандаш и сам буду пробовать." Сын больше доверял рисункам, поскольку я ему описал такую овчарку, что он ее не мог здесь увидеть. "Дос", - сказала бабка Олежке по-ряснянски, то есть "хватит". Она закрепила на нем нитку от "суроц", от сглаза, и расцеловала его в обе толстые щеки...
Что почувствовала бы бабка Шифра, увидев Аню? Еще больше, чем Олежка, похожую на меня? Ведь бабка знала меня в ее возрасте, когда я сам о себе еле догадывался! Недавно Анечка, глядя в телевизор, где плакала маленькая девочка, сама расплакалась. Ей были понятны слезы своей ровесницы. А если б заплакала бабка Шифра? Тогда бы Анечка удивилась, как и Олежка, что бабка Шифра плачет... Я спохватился, что почти сочинил рассказ для дошколят, пока глядел на них.
Потом мы ехали в пригородном поезде, грязном, давно не касаемом тряпкой. С металлических частей сидений свисала свалявшаяся, как войлок, пыль. На средних гнутых полках еще лежали непроснувшиеся пассажиры: свешивалась волосатая нога парня, закрутившегося головой в простыню. А напротив сладко спала девка, выпустив чуть ли не до наших голов паутину слюней. Странно было видеть, войдя сюда, уже освеженным росистым утром и продрогшим на платформе, этот застывший ночной кошмар. В вагоне стоял кислый затхлый запах немытых людей, надышавших целую атмосферу. Грязное стекло пятнало природу, и туда не хотелось смотреть. Я посмотрел на бабку Шифру, седоватую, с расчесанными по обе стороны волосами, так что посередине пробегала белая дорожка. Ее грубоватое лицо с широкими бровями, с широкой верхней губой, покрытой темными волосками (бабка состригала волоски ножницами, скрывая дефект от мужей), с курносым носом и большими ноздрями напомнило мне тюленя.
Вот я и подумал о тюленях, так как написал книгу о них... Сколько было надежд! А в итоге?
Была встреча с редколлегией "Нового мира". Меня готовили к показу "АТ", так называли по знаменитой росписи Александра Трифоновича Твардовского. Я не захотел его дожидаться и ушел. Позавчера, когда возвращался из Москвы, лежал на полке и упрекал себя, пьяный, что недостаточно им нагрубил. Владимир Лакшин, мой протеже, так ничего и не отобрал для своего несексуально-озабоченного журнала. Даже такие рассказы, как "Некрещеный", "Остров Недоразумения", "Москальво", которые он назвал "превосходные, редкие по живописности". А что говорить про "Местную контрабанду", "Мыс Анна"! Игра в карты, загадывание на судьбу - о чем вы? Даже в сугубо "жизненных" ситуациях следовало выдерживать дозу общеупотребительного пристойного реализма. Все клалось на чей-то влажный, дегустирующий язык... Лев Толстой как-то вертел один рассказ Мопассана: о моряке, переспавшем с собственной сестрой. Рассказ нравился Льву Николаевичу, но он возмущался им. Решил по-своему перевести, но и перевод ему не удался, титану пера!.. Когда я, разозленный, уходил из "Нового мира", Игорь Сац попросил подарить рукопись рассказа "Тихая бухта" - там горит стог сена, уложенный и забытый женщинами с лета. Этот стог поджигают, согреваясь, зверобои... Я дал рукопись, удивившись: "Зачем, если не печатаете?" - "Меня согревает этот рассказик. Хочу иметь при себе"...
Что теперь делать? Есть пример изощренной писательской мести: Джойс. Джойс сочинил роман, который нельзя прочитать и не прочитать невозможно. Его "Улисс" - гениальная ловушка с хитроумнейшим лабиринтом, где не каждый выйдет к чудодейственным потрясениям. Или же, пока доберется до них, вконец обессилев, уже будет неспособен испытать то, что в полной мере испытал и чем насладился Джойс. То есть, попросту говоря, Джойс так запрятался среди выращенных им строк, что сидел, как Наталья, на грибной поляне, опаханной со всех сторон трактором, и сколько там не ходило-бродило, позванивая пустыми ведрами, литературоведов-грибников, никто из них и не дознался, где сидит Джойс и откуда на них посматривает, ликуя, что они такие безголовые и слепые.
Другого выхода нет: сочинять великий роман, чтоб расплатиться за все обиды, - на свой манер, а не на манер Джойса...
Сейчас и у меня что-то есть. Да, уже есть замысел, и он возник, должно быть, в том омуте, где я искупался, на стыке Сожа и Остра. Я спускался по лучу, и там лежал кто-то на дне... Может, это и будет тот роман, которым я смогу себя поднять?
Опять увижу море, и если есть Бог, то эта поездка мне вернет то, что я растерял.
Думая о своем, я смотрел на бабку Шифру, и она, как почувствовав, что мне застило глаза, спросила: "Апустил книгу в печать?" Я кивнул, и мы перешли на полное рассматривание друг друга. Ее черные глаза, казалось, таили в себе присутствие глубокой мысли, но я знал, что она уже не думает ни о чем. Просто глядит на меня, чтоб наглядеться, глядит и глядит, как с фотокарточки на памятничке, а рядом, помогая ей смотреть, пылает, сгорая, сухое дерево.