9
Видно, не зря сказывают старые люди: «Голодный мыслит, где покушать, а сытый — сказочку послушать». Как только почуяли джигиты, что жить стало тепло и кормежка тоже приличная, потянуло их к развлечениям, в свободное время никто уже попусту не храпел. Начали они тосковать по семьям своим, оставленным на берегах Белой и Сюня, далеко, те у кого семей не было, вспоминали сладких зазнобушек. Сходить бы в клуб да потешить душу — клуб, однако, еще не открыт, и когда откроется, одному богу известно. Почитать бы газетку, да читать на весь барак умеют всего два-три человека, остальные темны, как беззвездная ночь. И выбились тут в атаманы балагуры да шутники, кому трепать языком — все равно что голову чесать.
Во время отдыха народ в бараке сбивается ближе к Нефушу — Певчей Пташке, обступает и обсаживает его кругом. А Нефуш вдарит ладошкой в ладошку, оттопырит большой палец, прищурит и без того узкие глаза да и пойдет всем на диво заговаривать.
— К примеру сказать, Шамук сегодня захворал. То бишь, если подойтить с обратной стороны, на работу Шамук не ходил, потому как на работе от Шамука пользы, что от козла молока. У Шамука нос опух. — Народ дружно поворачивается в сторону нар, где лежит, поохивая и постанывая, хворый Шамсутдин. — Ладно, пирикрасно, опух у него нос. А ведь нос этот не только самому Шамуку необходимый. Он ему, может, и ненужный вовсе, но ежели подумать толком, нос его общественный, то бишь оттого что он, этот нос, всей нашей артели во даже как необходим. А дурачок Шамсутдин того понять ни в какую не желает, а также к умному слову норовит отчаянно повернуться задом.
— К какому слову, уж не к твоему ли бестолковому, болван ты этакий? — говорит Шамсутдин, поднимая с нар голову.
— Погоди, погоди, братец, не тяни так голову! Ить тебя в твоем положении запросто нос твой перевесит, тут ты об пол и хрястнешься. А не говорил ли я тебе, братец Шамсутдин, чтоб ты отмачивал свой опухший нос в соленой водичке, ну? — Слушатели дружно расхохотались. — А чего вы ржете, олухи? Чего тут развеселого? Вот этак еще в Сарапуле, когда со старшим в грузчиках ходили, простудил я однова свой собственный, то исть, нос. Стал у меня нос страшно нелюдской, нечеловечий, расползся, прохиндей, на всю мою физиономию и, какой был, весь обзор мне закрыл — ничего не вижу! Один нос перед глазами. Ну, по сторонам, на манер коня, кой-чего еще видно. Лады. Поначалу опух, значится, потом пооблупился, ну, точно как голенище от старого сапожка тетки Хуббенисаттай. К-а-а-ак шмурыгну я им, братцы, верите ли, волки таежные под себя накладут, ежели услышат, помереть на месте, не вру. Неделю хожу с голенищем проместо носа, вторую, нет, не проходит, что ты будешь делать. Стало мне теперь и в башку отдавать. На виске в аккурат бухают, я вам скажу, кровяные артиллерии, гульт-гульт, и это бы ничего, да как кинешь на спину мешок пудов на шесть, перед глазами немедля начинает крутиться, и чудные такие кружочки прыгают, цветные все, так и мельтешат, одним словом, только и жди, когда мордой вниз со сходен загремишь; глубина там ничего себе так, глубокая.
— Ну и чего, чего дальше-то?
— Дальше-то? Ну, как — чего... Грузчики, которые рядом, и говорят мне, мол, ты, Нефуш — Певчая Пташка, в тепле его подержи, как рукой, мол, сымет. Ну, лег я, стало быть, однова, носом к печке приложился, послушался грузчиков. А печь кто-то возьми да разожги ночью, гляжу: нос-то у меня спекся начисто, и по сию пору не маленький был, я вам скажу, а теперь и вовсе мерещится мне, будто я — это нос да ноги, к нему приделанные. И цвету стал, паразит, красного, как спелый помидор. Народ надо мной хохочет — спасу нет, хоть стой, хоть падай. Домой бы в деревню подался, да там и без меня голодных ртов полна избенка, чего делать, обвязал я, как инвалид с ярманской, окаянный свой нос полотенцем да пошел опять ворочать мешки с солью. Ну, видать по всему, счастливо я зачат, появляется тут на мой нос Мирсаит Ардуанов: то да се, слово за слово, доперли мы до носатых сообщений; все, чего в груди и на роже у меня накопилось, вывалил ему до копеечки; гляди, говорю, Мирсаит-абзый, кака у меня страхиндула на лице вылупилась, так, мол, и так, голуба, Мирсаит-абзый родненький, опозорился я теперь через свой нос на всю Волгу, хоть ножом его режь, хоть с корнем вырывай — доконал он меня по самому середку, и нет мне с ним никакой жисти, ты, мол, говорю, Мирсаит-абзый, один середь нас разумный человек, не научишь ли, как от этакой напасти избавиться. Говорил я так, Мирсаит-абзый?
Ардуанов тихо улыбается:
— Ну как же, говорил.
— Вот после этого говорит он мне, ты, говорит, братец Набиулла, промой его хорошенько соленой водичкой. Смеется, думаю, он али правду сказывает?
— Ну, ну? — выказали возросшее нетерпение слушатели. Но байку свою Нефушу — Певчей Пташке добавить не пришлось, мимо барака с криками пробежали мальчишки:
— Нурлый женку свою убиват! Нурлый женку свою убиват!
— Ах, проклятье, чтоб тебя совсем, — проговорил сокрушенно Мирсаит-абзый, сетуя себе под нос. — И что это за драки такие нескончаемые? — Он медленно поднялся с места, расправив смятую в кулаке фуражку, надел ее, натянул на бритую голову и будто спросился у сидящего за столом народа: — Ладно, братцы, схожу-ка я... того... успокою малость...
— Сходи, Мирсаит-абзый, сходи, успокой, пожалста, а не то ведь ты человек начальственный, тебе, стало быть, и отвечать за всех, — ухмыльнулся, без насмешки, впрочем, вслед ему Нефуш — Певчая Пташка. Говорил он это с мыслью рассмешить артельщиков, но смеяться никто не стал. Видели, что в который уж раз, отведав «молочка бешеной коровки», Нурлахмет колотит свою жену, измывается над нею, и от того были огорчены донельзя; случаи эти набили всем горькую оскомину, раздражали артельщиков, словно непроходящий болезненный нарыв.
«Отличный рабочий, трудится хорошо, — удрученно думал дорогою Мирсаит-абзый. — Возьмет лопату в руки, так горы сворачивает, Хатира, женка его, ну всем удалась, и чего ему не хватает, адиоту?»
Пришлось старшому и на этот раз увидеть весьма некрасивую картину. Когда вошел он, Нурлый, свалив жену на пол, сидел на ней верхом, распяливал ей руки и чего-то допытывался пьяным голосом. Поговаривали, что ревнует он свою красивую Хатиру к волоокому хлопцу из постройкома, может, и теперь бубнил ей хмельные свои обвинения.
Хатира, почуяв, что кто-то вошел и стоит у двери, застеснялась, видно, задранного платья, принялась биться и дергаться, но Нурлый сидел сверху крепко, как пень, недвижимо приплюснув ее шестипудовой тушей своей к неструганому полу. Несчастная Хатира от унижения, что лежит в этаком неприглядном виде перед Ардуановым, залилась горючими слезами.
Эти горькие слезы опалили, ожгли большое сердце Мирсаита Ардуанова. Тотчас поняв, что уговорами здесь ничего не добиться, Мирсаит-абзый обхватил Нурлыя и поднял его на воздух.
— Ах, бесстыжая твоя морда, — негромко, без крику, приговаривал старшой. — Ну, это ли молодечество, герой ты недоделанный?!
Нурлый, пытаясь вырваться, дернулся было, но, уразумев, что попал в руки Ардуанова, смирился и сник.
Мирсаит-абзый, тряхнув как следует, посадил его на деревянный топчан и в мгновение ока повязал по рукам и ногам полотенцами, сорванными быстро с крюка над головою. Потом аккуратно уложил и сел рядом.
Можно было ему теперь и уйти, но делать этого, пока Нурлый лежал связанный, не хотелось, оттого примостился он на краешке топтана и сидел, погрузившись в невеселое молчание.
А Нурлахмет считался всегда человеком упрямым и тугим на раскрутку. Пролежал и сейчас он более часа, не промолвив ни единого слова. Сидел и Ардуанов, тоже молчал, посапывая задумчиво. Скрестились то есть терпеньями, и давил каждый в свою сторону. Наконец терпение Нурлахмета с треском сломалось.
— Отпусти же, медведь плешивый, не могу, руки затекли! — сказал он, простонав от боли.
— Разве это мужик, ежели на бабу руку поднял! — ответил миролюбиво Ардуанов.