Изменить стиль страницы

«В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза».

Растет у Платоновых Петька, умнеет — и теперь уже видит и слышит то, чего раньше не замечал. Слышит, как, уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорит: «Ну, сынок, я пошёл деньги для тебя зарабатывать». Видит, как «отец, едва вернувшись со смены, ложится в постель и мгновенно засыпает.

Его голова сползает с подушки, жилистая шея делается дряблой, точно сломанная, зеленоватый тон лица густеет, постепенно приближаясь к цвету меди, которая валялась на открытом воздухе. Анисья Федоровна садится на край койки, прислоняет к груди мужа ладонь, слушает, как бьется его сердце, задумчиво смотрит в окно. В такие минуты рябинки на её щеках и лбу особенно заметны: от печали они как бы темнеют и углубляются. Посидев на кровати, она уходит в кухню и там сердито гремит посудой».

Отец Петьки работал люковым, шуровал в брезентовой робе где-то там, на самом верху коксовых печей, и мечтательному подростку эта ежедневная игра с огнем казалась чем-то чертовски завлекательным и возвышенным, как непонятные слова «бункер» и «планир». Но вот однажды Петька с другом прокрался к самой домне и увидел люкового.

«Едва машина с воронками отъехала, к отверстиям в полу, которые все ещё отплевывались огнем и пылью, метнулся высокий тощий человек. Штанины его брезентовых брюк, шоркая одна о другую, жестяно гремели. Сквозь куртку остро проступали лопатки. Он остановился, подцепил крючком металлическую крышку и шагнул к огненной дыре. Грязное пламя ударилось о грудь, сплющилось, раздвоилось и обхватило его туловище, точно клещами, желто-красными языками. Петьке показалось, что этот человек в огне — его отец: та же костлявость, та же немного сутулая спина. Он испугался, что мужчину, похожего на отца обожжет, и чуть не закричал от тревоги, но в это время пламя начало втягиваться в яму, откуда выметывалось; высокий захлопнул его крышкой и побежал к другому люку.

Петька вгляделся и по большому носу, как бы продолжающему линию лба, узнал в человеке, одетом в брезентовую робу, отца».

Реальность и мальчишеские представления о заводском труде, об отцовской профессии настолько разошлись между собой, что Петьке и хочется и страшно узнать, увидеть отца на его обычном, рабочем месте. И всё-таки это он, его отец. «Он устало закрыл черные веки, мгновение постоял так, видимо, отдыхал, а когда разомкнул их и наткнулся взглядом на сына, точно спрашивая самого себя, промолвил:

— Петька, что ли?.. — Григорий Игнатьевич засмеялся, положил тяжелую пятерню на Петькину голову и, щуря золотистые, в красных прожилках глаза, сказал:

— Тут вот я и тружусь, сынок».

Сцена написана сурово и беспощадно, во всей подлинности тех времен и того завода (нынче ушла в небытие сама профессия люкового). Но каков же психологический итог такого прозрения Петьки — полное разочарование в отцовском деле и вообще в красиво сочиненной юностью «романтике труда»?

Вовсе нет. Петькина любовь к отцу и его делу просто поумнела, повзрослела: «С этого дня Петька ещё больше стал любить отца за то, что он, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам».

Выросший Петр становится инженером и возвращается на завод, на экспериментальный участок, чтобы попытаться там, где это возможно, избавить людей от ежедневных, жестоких и вредных, хоть и красивых с виду схваток с огнем. Впечатления и краски заводского детства для него не померкли, он легко обнаруживает их и сегодня, различая при этом глубокий, сокровенный смысл в давно знакомой картине: «Небо над невидимым отсюда заводом по-обычному вязко клубилось чадом. Когда Петр был мальчишкой, то восторженно глазел на этот чад. Ему нравилось, как смешивались разноцветные лоскуты мартеновского дыма с ярко-желтыми султанами сырого коксового газа и волнистыми грачиной черноты столбами, выпучивающимися из труб электростанции. А сейчас, зная истинную цену этому зрелищу, он хмурился, хотел яростно, нетерпеливо, чтобы налетел ветер на ядовитое месиво и расхлестал его».

Когда-то вот так же яростно и нетерпеливо писал молодой Шолохов о неоправданных восторгах перед степным ковылем — травой бесполезной, горькой и вредной людям, но упорно воспеваемой и перепеваемой в литературе за свою внешнюю красивость.

К истинной — внутренней, а не внешней — цене красот и поэтичности заводского труда, городского пейзажа, судьбы рабочего человека устремлен сегодня и герой лучших вороновских рассказов. И крепнущее с годами знание этой жизни и этого героя — «своего Железнодольска» ничуть не мешает прежней любви и устремленности писателя, а, наоборот, делает её реальнее.

3

Он, вороновский рабочий парень с Урала, склонен больше судить о людях не по словам, а по поступкам. «В речах мы почти все человеколюбцы. А если кому надо помочь или облегчить страдания в дни горя, некоторые из нас под всяким предлогом нырь в кусты. Подрасплодились «теоретики». Ненамеренные. Нет. Они убеждены, что они человеколюбцы. Просто на доброе дело характёра не хватает».

Ему глубоко чуждо и противно то, что ещё на заре Советской власти, в пору её первых побед и успехов, Ленин окрестил словом «комчванство».

Стыдно и горько ему, когда сегодня, пятьдесят лет спустя, среди равных и полноправных хозяев своего, пролетарского государства он встретит вдруг на новом проспекте Металлургов такого чванливого хозяйчика и гуляку, некоего Мацвая, казначея завкомовской кассы взаимопомощи: «Этот самый верзила Мацвай любит рассусоливать на собраниях:

«Мы, рабочий класс…» Идейного из себя изображает, патриота. Осенью ездили всем цехом за город, Мацвай с ходу выпил бутылку водки и закосел. Куражится, мешает петь, играть в волейбол, рыбачить… Как их искоренять, Мацваев?»

Не меньше оскорбляет и возмущает его и всякое иное фанфаронство — например, расплодившиеся ныне «творения» на «рабочую тему» в монументальной живописи и архитектуре новостроек:

«Фрески были египтянистые. Рабочие, вышиной в стену, держась за пику для пробивания летки, стояли перед домнами. Археологическим величием повеяло на меня от изображений рабочих. А я-то и не догадывался о том, что у всех у нас, живущих теперь, есть свое выражение величия, да и вообще любых человеческих свойств. Вон оно как! Оказывается, эпоху можно узнавать по лицам и осанке.

Так что же те, которые расписывали эту стену, они не чувствуют нашей непохожести и того, что наше рабочее величие состоит в отсутствии внешнего величия?»

И с добродушной хитрецой человека, уважающего чужой труд и более всего боящегося оказаться в позе строгого нравоучителя, вороновский герой заканчивает свое размышление улыбкой: «Куда ни шло, сливать надменность фараонов с надменностью бюрократов. Да и то — у тех она царственно естественная, дарованная строем отношений и незыблемостью тысячелетней власти, а у этих напыженная, брезгливо-тупая, пакостническая. Нас-то уж ни с какого боку нельзя припутывать к фараонам, ни с какого боку».

Совсем по-иному улыбается и грустит вороновский герой по поводу «куржака» — того инея, который, осев, захолодил душу чистую и добрую, но ещё робкую, неразвитую, невоспитанную — к примеру, у симпатичной телефонистки Лены из рассказа «Куржак», усвоившей раз и навсегда: «Витаминов нет, микробов нет, любви нет. Есть уважение и дружба. Витамины, микробы и любовь выдумали». Ей нравятся наши фильмы про разведчиков и не нравится зарубежная картина «Марти», поскольку «там устраивает личную жизнь американский мясник». Влюбленный в нее монтажник Даня удивлен и недоволен её недельным отсутствием — Лена на этот счет не менее категорична и решительна: «Я догадалась: он ревность предъявляет — и распушила его во всю ивановскую. Ревность — пережиток капитализма, да? Ты не хохочи. Так учитель истории объяснял».