День ото дня, час от часу в нём росло презрение и непримиримость. Он теперь строго судил героев отдела происшествий в газетах и молодых послевоенных вдов, требовавших себе новых мужей, как воды на пожаре. Его принципиальность незаметно распространилась и на денежные вопросы, хотя он сам и не сознавал столь важной перемены в себе. «Сегодня за обедом… Эти корабли с кожами… Провернули-таки махинацию… Какая мерзость! И они не стесняются говорить об этом вслух!» Но ни за что на свете он не стал бы возмущаться публично, чтобы, не дай Бог, не выдать себя, не показать всем, что у него нет больше ничего общего с себе подобными. Из осторожности он скрывал это, как и всё остальное. Разве не напомнила ему кратко и недвусмысленно Шарлотта Пелу, когда он намекнул ей на то, что она весьма своеобразным способом перепродала несколько тонн сахара, о тех временах, когда он бросал развязным тоном: «Леа, дай-ка мне пять луидоров, я схожу за сигаретами».

«Ах, – вздохнул он, – никогда они ничего не понимают, эти женщины… То было совсем другое…»

Так он сидел и размышлял, без шляпы, с влажными волосами, почти растворившись в тумане. Перед ним промелькнул силуэт женщины. Резкий скрип каблуков по гравию был торопливым, тревожным, и вот уже женская тень метнулась к мужской тени, возникшей с другой стороны, прильнула, уронила голову, словно подстреленная.

«Эти двое скрываются, – подумал Ангел. – Кого они обманывают?.. Все кругом обманывают. А я…» Он не закончил мысль и вскочил на ноги, охваченный отвращением, смысл которого был совершенно ясен: «А я – чист». Слабый свет, постепенно проникавший в глубинные, неведомые ему до сих пор пласты и залежи, уже начал открывать ему, что чистота и одиночество – две стороны одного и того же несчастья.

Было уже поздно. Ангел озяб. Бодрствуя бесцельно и подолгу, он узнал, что ночные часы не похожи один на другой и полночь – это время тёплое по сравнению с часом, предшествующим рассвету.

«Скоро зима, – подумал он, ускоряя шаг. – Наконец-то мы разделаемся с этим бесконечным летом. Я хочу этой зимой… этой зимой…» Ему внезапно расхотелось строить планы, он сник и остановился, словно лошадь, издали увидевшая крутой подъём.

«Зимой по-прежнему будут моя жена, моя мать, старуха Ла Берш и все эти, как бишь их там зовут… В общем, все эти типы. И уже никогда для меня не будет..»

Он стоял и смотрел, как несётся над Булонским лесом вереница низких облаков, неуловимо отсвечивающих чем-то розовым, как ветер прибивает их к земле, корёжит, треплет, волочит за туманные лохмы по лужайкам, а потом снова уносит к самой луне. Ангел привычно любовался световыми феериями ночи, которую спящие считают чёрной.

Широкая и плоская луна, подёрнутая дымкой, выплыла из мчащихся клубов тумана, словно отгоняя их, чтобы проложить себе путь, но Ангел даже не заметил этого, погружённый в бессмысленную арифметику: он подсчитывал годы, месяцы, дни и часы драгоценного времени, упущенного навеки.

«Если бы тогда, перед войной, когда я к ней пришёл, я остался с ней, это было бы три, даже четыре хороших года, сотни и сотни выигранных дней и ночей, спасённых для любви…» Он не дрогнул от столь громкого слова.

«Несколько сотен дней жизни – той жизни, прежней. Жизни с моим заклятым врагом, как она себя называла… Ах, мой заклятый враг, ты прощала мне всё и не давала спуску ни в чём…» Он мял и теребил своё прошлое, выжимая из него остатки сока на бесплодную пустыню настоящего, воскрешал – а порой и выдумывал – своё царское отрочество под опекой двух больших и сильных женских рук, любящих и карающих. Долгое восточное отрочество в холе и неге, в котором наслаждение присутствовало, как паузы в песне… Роскошь, капризы, детская жестокость, бессознательная верность… Ангел вскинул голову к перламутровому диску, стоявшему в зените, и глухо воскликнул: «Всё пропало! Мне тридцать лет!»

Он заторопился домой, ругая себя под стук своих быстрых шагов. «Дурак! Самое ужасное – это не её возраст, а мой! Для неё, по-видимому, всё позади, а для меня…»

Бесшумно открыв дверь, он вошёл в дом, наконец-то затихший, и к горлу сразу же подступила тошнота от запаха тех, кто там недавно пил, ел и танцевал. Дверное зеркало в вестибюле показало ему похудевшего молодого человека с жёсткими выступающими скулами, красивым печальным ртом в чуть заметной синеве не бритых со вчерашнего утра щёк, с большими глазами, трагическими и настороженными, – словом, молодого человека, который неведомо почему больше не был двадцатичетырёхлетним.

«Для меня, – завершил Ангел свою мысль, – итог, по существу, ясен».

– Понимаешь, всё, что мне надо, – это спокойный угол… Небольшая квартира, гарсоньерка, любое пристанище…

– Я не маленькая, – обиделась Подружка.

Она возвела к потолку с лепными гирляндами безутешные глаза.

– Боже мой, немного грёз, чуть-чуть романтики и ласки для бедного мужского сердца… Как же не понять! У тебя есть пристрастие?

Ангел нахмурился.

– Пристрастие? К кому?

– Ты неверно меня понял, деточка. Пристрастие к каким-то определённым районам.

– А-а… Нет, мне всё равно. Любое тихое место.

Подружка закивала с понимающим видом.

– Ясно, ясно. Что-нибудь вроде моей квартирки. Ты знаешь, где я обитаю?

– Да…

– Ничего ты не знаешь. Я уверена, что ты так и не записал адрес. Улица Вилье, двести четырнадцать. Квартира небольшая, и район не особенно шикарный. Но вряд ли ты ищешь гарсоньерку, чтобы быть на виду?

– Нет, нет.

– Мне эта квартира досталась благодаря тому, что мы поладили с хозяйкой. Это не женщина, а просто чудо. Замечу в скобках, замужняя или вроде того. Прелестная птичка с сиреневыми глазами, но на лбу у неё печать рока, и карты мне уже открыли, что она ни в чём не знает меры и…

– Да, да… Ты сказала, что у тебя есть на примете кое-что для меня.

– Кое-что есть, но недостойное тебя.

– Ты так считаешь?

– Тебя… Вас!

Подружка многозначительно захихикала, пряча ухмылку в стакане виски с раздражающим запахом потной лошадиной сбруи. Ангел терпел её шутки по поводу своих несуществующих любовных похождений, потому что на её пористой шее белела нитка крупных полых жемчужин, которые были ему знакомы. Всякий живой след прошлого останавливал его на пути, по которому он незаметно спускался всё дальше вниз, и эти остановки дарили ему передышку.

– Ах, – вздохнула Подружка, – как бы мне хотелось хоть издали на неё взглянуть. Какая пара!.. Я её не знаю, но представляю себе вас вместе!.. Ты, конечно, хочешь её обставить?

– Кого?

– Да свою квартирку!

Он озадаченно посмотрел на Подружку. Обставить? Чем? Он мечтал только об одном: иметь убежище, куда не приходил бы ни один человек, кроме него самого, в таком месте, о котором не знали бы ни Эдме, ни Шарлотта, никто…

– Ты предпочитаешь современный стиль или старинный? Красавица Серрано обтянула свой первый этаж ни много ни мало испанскими шалями, но это чересчур экстравагантно. Впрочем, ты уже взрослый и сам знаешь, что тебе надо…

Ангел едва слушал её, поглощённый попытками представить себе своё будущее тайное жилище, тесное, тёплое и тёмное. Он потягивал смородиновый сироп, как барышни довоенной поры, сидя в красноватом баре, старомодном и неизменном, оставшемся точно таким, как в те времена, когда Ангел ребёнком посасывал здесь через соломинку водичку с соком… Не менялся и сам бармен, а сидящую напротив него увядшую женщину Ангел никогда и не знал молодой и красивой…

«Моя мать, моя жена, их знакомые – весь этот круг меняется и живёт для того, чтобы меняться… Моя мать может сделаться банкиршей, а Эдме – муниципальным советником. А я…»

Он поспешил вернуться к мыслям о своём будущем пристанище, находящемся в неизвестной точке пространства, но которое будет тайным, тесным, тёплым и…

– У меня дома всё в алжирском стиле, – продолжала Подружка. – Это уже не модно, но мне всё равно, тем более что мебель мне отдали. Я расставила там всякие памятные вещи, развесила фотографии добрых старых времён – ты наверняка их видел, – в том числе и портрет Малышки… Приходи посмотреть, мне будет очень приятно.