Изменить стиль страницы

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПОВОРОТНЫЙ КРУГ

1

Определенно этот город стоял на моем пути. Он стоял на всех моих путях, как поворотный круг, и куда бы ни бросала меня причудливая моя судьба, сначала я обязательно попадал в этот степной, уездный, ничем не замечательный городок.

Впервые я попал в него осенью девятнадцатого года. Мы провели у себя в Сороках «неделю сухаря», собирали по селам хлеб, сушили его и упаковывали в мешки — это был наш подарок второму съезду комсомола, который должен был собраться в голодной Москве. |Набрали почти десять пудов и повезли в уездный комитет комсомола, откуда делегаты съезда повезут в столицу сухари, собранные со всех волостей. Поехали мы вдвоем с Глафирой Колпаковой.

От наших Сорок до города было всего два перегона, что-то около пятидесяти верст, но мы ехали почти пять часов, что считалось вполне нормальной скоростью. Уже совсем стемнело, когда задыхающийся паровоз дотащил состав до станции.

Мы сбросили из вагона мешки и остановились передохнуть. Острый ветер гнал через перрон какую-то особенно гнусную смесь из мелкого дождя, снега и промороженной степной пыли. А на мне была шинелишка очень старая, черная, с тусклыми медными пуговицами с гербом принца Ольденбургского, в ведомстве которого находилось наше реальное училище до революции. В обычное время меня очень смущало верноподданное сияние, исходившее от пуговиц, и мне казалось, что все на меня смотрят, как на какой-то осколок проклятого прошлого, но сейчас на пронзительном степном ветру мне было не до того. Мне просто было плохо.

Глафира чувствовала себя немного лучше в старой солдатской шинели, но тоже достаточно нехорошо, потому что свою шапку она отдала мне, а моя кепка еле держалась на ее голове, тепла, конечно, не прибавляя.

Мы еще не успели придумать, как быть дальше, а к нам уже приближался парень в кожаной куртке, перетянутой портупеей, и с маузером у пояса. Чекист. Он не сомневался в том, что накрыл двух мешочников и, судя по мешкам, не мелких. Он был так в этом уверен, что, даже еще не вступая с нами в разговор, попинал носком блестящего сапога один из мешков, с удовольствием сказал: «Ого!» И только после этого строго потребовал:

— Документы?

Выступив вперед, я попробовал произнести задубевшими на ветру губами какие-то оправдывающие нас слова, но так как я и сам себя не понял, то не ожидал, что и он меня поймет. Но он понял то, что ему было надо, и легонько двинул меня ладонью в грудь.

— Ларек, — весело закричал чекист, — крой сюда, спикули разыгрались!

Но тут, воодушевленная свистом ветра, двинулась на него Глафира:

— Ты что, совсем сдурел? Я тебе покажу спекулянтов! Или зевки заморозил? Так я тебе отогрею — не отморгаешься. Помогай мешки таскать.

Чекист слегка опешил, когда на него пошла могучая Глафира, но не отступил, а к нему на подмогу спешил еще один парень в распахнутом матросском бушлате и в шлеме. Он шел, сильно припадая на одну ногу, отчего казалось, будто он с трудом выдирается из темноты. Увидев Глафиру, он внезапно остановился и даже подался слегка назад.

— Глаха! — восторженным шепотом сказал он. — Ты?

И она тоже шепотом спросила:

— Ларек, это с тобой что?

Он звонко хлопнул себя по ноге:

— Это? Оттяпали. Как в песне: «Тебя с победой поздравляю, себя с оторванной ногой».

— А я все ждала: встретимся — спляшем, — с безжалостной прямотой сказала Глафира.

— Нет. Я теперь только подпевать гожусь.

Он бросился обнимать ее, а она только на одну секунду прижала его к себе и сейчас же оттолкнула.

— Ну чего ты, чего! Ребята, да не стойте вы как столбы, мы же простыли в отделку.

Она отталкивала хромого, а тот, ничего не понимая, ловил ее руки и все время орал самозабвенно и восторженно:

— Ты, Сашка, пойми, это же Глафира наша. Ребята, да мы с ней в одной роте! Живая, Глашка!..

Вот в этот осенний вечер и началась наша дружба, очень мало похожая на дружбу, как ее принято понимать. Встречались мы редко, никогда не переписывались, но как-то всегда в трудную минуту подвертывались под руку, подставляя плечо в качестве надежной поддержки.

Коротков только что вышел из госпиталя и ходил, привыкая к протезу. Оказалось, что он всего только на четыре года старше меня, а я думал, что между нами лежит целая эпоха. В сущности, так оно и было: он — воин, инвалид гражданской войны, комсомолец-ветеран, он еще до революции работал в депо слесарем и был одним из организаторов ячейки, первым комсомольцем. А я по малолетству всего этого лишен, и в комсомол-то меня только что приняли. Четыре года — конечно, целая эпоха в наше время.

Но это не помешало ему первому сказать о дружбе. Я бы не посмел. Я даже не решался называть его на «ты»: так крепко держали меня условности. Как я мог говорить «ты» такому едва знакомому и такому заслуженному человеку, хотя Глафира настойчиво втолковывала, что «сейчас нужны ребята смелые и даже нахальные». Глафира — ячейковая богиня и законодательница!

Когда наши мешки были пристроены в надежном месте, Глафира ушла ночевать к какой-то своей подруге. Коротков повел меня к себе домой.

— Это хорошо, что ты вежливый, — говорил он под скрип своего протеза, — а только я для тебя никак не «вы». Комсомольцы друг другу все друзья и братья. А ты меня вон как величаешь.

У него была большая голова, на которой густо росли темные и жесткие волосы, торчащие во все стороны, как иглы у ежа. Густые черные брови отделяли широкий белый лоб от лица тонкого и смуглого, как будто взятого от другого человека. Очень много места занимали глаза, пугающие своим необузданным блеском, и яркие, словно воспаленные, губы.

— К вежливости нам еще долго привыкать надо.

— А некоторые говорят, что не надо, — заметил я.

— Врут. Революционеры даже в тюрьмах друг с другом были вежливы. А мы — комсомольцы, все друзья и братья. У нас вежливость особая, свойская, что ли. Не знаю я еще, по своей малограмотности. Вот, Глафира говорит, ты ученый, питерский, ты должен большего моего знать.

Мне всегда казалось, что он, несмотря на свое небольшое образование, знает очень много и стремится узнать еще больше. При каждой новой встрече он удивлял меня ростом своих знаний. День, когда он ничего не прочитал или не узнал, считался потерянным для жизни; и это вызывало у него почти физическое ощущение неутоленного голода. «В голове, понимаешь, бурчит, как будто не пожравши спать лег… Нет, правда».

Даже моя шинель привлекла его внимание:

— От кадета, что ли, она тебе досталась?

— Вот видишь, — не скрыл я своего огорчения. — Все так думают. А где я возьму другую одежку?

Он моментально все сообразил: если обрезать совершенно ненужные полы и обтянуть гербовые пуговицы черной материей, то шинель вполне сойдет за бушлат. Что же еще лучше-то! Мы так и сделали. А в день моего отъезда Коротков притащил откуда-то довольно потрепанный, но в общем совершенно целый зимний шлем-буденовку. Он оказался немного великоват, но зато теплый.

Когда через день мы возвращались к себе в Сороки в вонючей теплушке, набитой всяким народом — красноармейцами, ходоками, мешочниками, спекулянтами, Глафира, выслушав мои восторженные рассказы о Короткове, вдруг поразила меня вопросом:

— А он о дезертирстве своем не рассказывал? Нет?

Такой человек и вдруг… Нет, не может этого быть. Оказалось, может. В прошлом году он дезертировал на фронт. Нарушил решение ячейки: всем несовершеннолетним оставаться на своих местах и продолжать работу по укреплению Советской власти. Совсем недавно на комсомольском собрании, где обсуждали этот вопрос, ему по всем правилам всыпали за это. Один товарищ так заявил: «Легкой жизни захотел, товарищ Коротков? Нет, это ты забудь. Вступил в комсомол — забудь о своих личных хотениях».

Этого урока хватило ему на всю жизнь. И не только ему. Приобретенные знания и опыт он не держал для себя. Вернее, если знания были бы полезны лишь ему одному, он на такие и не позарился бы. Года через полтора после первой нашей встречи он мне это напомнил, когда я тоже высказал свое желание остаться там, где труднее.