Изменить стиль страницы

Глафира стояла неподвижно, как изваяние скорби и мести. Когда сапожник закончил свою речь, она привычным движением выхватила наган и трижды выстрелила в знойное равнодушное небо. Над кладбищем заполошно взметнулись грачи и, прокричав отчаянно и нестройно, косой тучей пронеслись над толпой, взмыли к небу и рассыпались над кладбищем.

— Вы жертвою пали в борьбе роковой!.. — хрипло и страстно запел сапожник.

Глафира пела низким скорбным голосом, положив свои тяжелые руки на деревянное надгробье. По ее лицу катились обильные слезы.

4

С моим первым начальником Сережкой Сысоевым мы сразу и прочно сдружились, с первых слов, когда выяснилось, что и он и я мечтаем стать художниками.

По возрасту он был старше меня почти на три года и лет на десять — по жизненному опыту, но намного младше в смысле образования: два года начальной школы, в то время как я уже закончил второй класс реального училища в Петрограде. Но у него был полугодовой стаж пребывания в комсомоле, то есть ровно столько, сколько существует наша ячейка. Он был ее организатор и несменяемый агитпроп. Отец его, бродячий маляр и живописец, расписывал хоромы богатеев-хлебников, украшая чайные по всему Заволжью. Сережка помогал отцу с самых малых лет. Разделывали стены под дуб, под мрамор, под атлас. Без страха и сомнения малевали чудовищные, как бред, розы и тюльпаны. Это называлось «пустить пукеты». А если заказчик попадался с фантазией и требовал экзотики, то «запускали Лаврентия», то есть малевали лавры, пальмы и разных охряных зверей.

Чайная была расписана под мрамор. Сережка спросил:

— Как тебе наша работа?

Стараясь не глядеть на умопомрачительные черно-синие разводы, я тоже спросил:

— А ты настоящий мрамор когда-нибудь видел?

— О, сказанул! Это ж роспись, художество. У настоящего мрамора вид неинтересный, серый, из него только памятники на кладбище делать. А тут смотри, как играет, оторопь берет! Нет, не понимаешь ты настоящего художества. Оно, брат, такое должно быть, чтобы тебя вдарило, искра чтобы из глаз!..

От волнения разгорелось его пестрое лицо, маленькие неопределенного цвета глазки сами собой часто замигали. Слушать его было интересно и удивительно: он говорил совершенно то же самое, о чем с неменьшей горячностью толковали мои старшие товарищи по студии в Петрограде: о живописном решении сюжета и о бездарной фотографичности. Но там были художники, а тут полуграмотный парнишка с самым примитивным представлением об искусстве.

Меня только задел его снисходительный, поучающий тон и его уверенность в своей правоте. Я начал ему возражать и как-то его обозвал. Я не помню, как, наверное, обидно, потому что он сейчас же смазал меня по затылку и немедленно получил сдачи. Я очень удачно попал кулаком в его тонкий хрящеватый нос.

Размазывая кровь по щеке, он удивленно спросил:

— Ты чего же дерешься?

— А кто начал?

— Разве я дерусь? — еще более удивленно сказал он. — Я тебя учу. Меня знаешь как учили!

— Вспомнил. Теперь словами учат, а не кулаками. А кроме того, больше тебя знаю. Так что…

И я начал ему рассказывать о своей студии, о картинах, которые успел посмотреть, о скульптурах Летнего сада, о петергофских фонтанах. Слушал он жадно, не перебивая, и только иногда восхищенно вздыхал:

— Врешь!..

Потом я взял лист серой бумаги, карандашом и мелом за полчаса изобразил его самого. Тут он был убит наповал. Особенно его поразил эффект, который производили меловые блики.

— Слушай, а я так смогу?

— Учиться надо.

— Учи. Как хочешь. Все стерплю.

Его веснушки засверкали на побледневших щеках, потемнели остренькие глаза.

— Бей, только выучи, — страстно и требовательно повторил он, и было видно, что человек загорелся не сейчас, что в нем задета самая тайная и самая главная струна.

5

Приближалась осень, скоро идти в школу, а у меня, кроме тряпочных тапочек на веревочной подошве, никакой обуви не было. Такие тапочки шили тогда в каждом доме, летом они еще годились, да и то если сухо, а осенью в них не далеко уйдешь.

Мама где-то отыскала мои ботинки, которые, по ее мнению, еще можно было починить и это мог сделать только один сапожник в нашем селе, Парфирий Иванович Анциферов. Кроме него, никто не брался за такую работу, от нее отказывались все уважающие себя сапожники. Уважающие себя и совсем не желающие понять бедственное состояние клиентов.

Мне не очень хотелось нести в ремонт явную заваль, тем более, что я побаивался самого сапожника, который тогда на братской могиле говорил пламенную речь. Как я посмею к такому человеку лезть со своими ботинками?

Но деваться было некуда, и я пошел. Вот покосившиеся ворота, на калитке, прямо на серых от старости досках, намалеван черный сапог и под ним красной краской: «Анциферов». Все ясно: здесь и живет сапожник с такой фамилией.

Домик одноногого сапожника стоял в глубине двора, поросшего выгоревшей за лето желтоватой травкой. Так ставят обычно флигели при большом доме. Но тут не было никакого дома, а только один давно не беленный флигелек, сложенный из самана и покрытый замшелым тесом.

Во всю длину боковой стены большой, как веранда, навес, под навесом желтая, широко распахнутая дверь и тут же скамейка на двух столбиках, врытых в землю. Вдоль навеса росло несколько высоких кустов акации и сирени. Все три окна открыты, и на подоконнике крайнего, свесив во двор тонкие босые ноги, сидела девушка. Ее очень светлые волосы, похожие на струйки воды, вызолоченной закатом, стекали на плечи. Скрестив на груди руки, она шевелила пальцами, как бы играя ими в этом живом потоке.

Смотрела она прямо на меня, отчего сначала я смутился, а потом мне показалось, что она меня не видит: так безмятежен был взгляд ее глаз, обведенных темными кругами. Такие безучастные и в то же время горячие, расправленные глаза я видел только на старых иконах. От их взгляда нет спасения. Они все равно смотрят прямо в вашу душу, вселяя смутное беспокойство и противные мысли о непрочности жизни.

Вот так она и смотрела, как я иду по раскаленному полуденному двору, прижимая к бедру разбитые ботинки. Смотрела с таким оскорбительным безучастием, будто я ей смертельно надоел за эти считанные секунды. Хорошо, что я не успел придумать, что бы такое выкинуть в отместку, и поспешил укрыться от горячего солнца и от вгоняющего в дрожь взгляда в тени навеса.

Сапожник только на мгновение повернул свою лохматую голову, глаза его тускло блеснули. На мои ботинки он не взглянул, и я подумал, что, наверное, зря я их принес.

— Ты чей? — спросил он.

Я ответил. Тогда только он взял из моих рук ботинки и бросил их в угол на кучу обрезков. Продолжая работать, он долго молчал, потом безучастно спросил:

— Еще что?

— Больше ничего…

— Так чего ты ждешь? Придешь послезавтра.

Выйдя из мастерской, я опять остановился под навесом. «Может быть, она ушла?» — подумал я с надеждой и непонятным сожалением. Мне почему-то не хотелось, чтобы она уходила. Изумляясь такому повороту в своих мыслях, я вышел во двор.

Девушка сидела на прежнем месте, как будто подкарауливала, когда я выйду, чтобы немедленно прицепиться. Она пошевелила маленькими ногами, не достающими до земли, отчего казалось, будто она идет, слегка касаясь пыльной травки.

— Ты что-нибудь забыл? — спросила она.

Голос был негромкий и немного раздраженный. Может быть, ей неприятно оттого, что я рассматриваю ее ноги? Стою и, вместо того чтобы уйти, смотрю, как она ими покачивает.

— Нет, — ответил я, не понимая своей растерянности, — нет.

Она пожала плечами и проговорила тоже с некоторым недоумением:

— Стоит и раздумывает, как будто не знает, куда идти. Ты здешний?

— Нет.

— Я так и подумала, потому что ты говоришь все время одним словом.

Из открытой двери мастерской выглянул сапожник.

— Верка, ты с кем? — Увидав меня, он проворчал: — Я тебе сказал, когда приходить…