Изменить стиль страницы

Я задохнулся от страха и горького махорочого запаха его рта. Казалось, что сейчас он вцепится в мое горло. Мне удалось оттолкнуть страшное лицо и прижать его к своему плечу. Но он уже ослабел: первый порыв ярости прошел. И вдруг зарыдал.

Мы оба устали и выпустили друг друга. Сидя на траве, я выплевывал длинные нити липкой от крови слюны.

Сапожник сидел неподалеку и шумно дышал. Он все порывался что-то сказать, но не мог, и, только отдышавшись, выговорил:

— Верка…

— Она что?

После долгого молчания сказал:

— Дура она.

— Она застрелилась?

— А ты откуда знаешь?

— Выстрел услышал. Только не сразу понял, что это выстрел.

— Подай мне ногу.

Я принес его деревяшку. Он, сидя на траве, начал ее прилаживать с такой пугающей неторопливостью, что меня начала бить лихорадка. Он это заметил и спросил:

— Ты что? Я тебя предупреждал, что ума в ней немного. Да и ты оказался не умнее. Красоту нашел! Вот теперь и любуйся ее красотой. Иди.

Мне никак не удавалось заглушить лихорадочную дрожь.

— Иди к ней, — приказал сапожник. — Да не бойся, не дрожи. Теперь чего же бояться.

Когда я подходил к двери, мне послышалось, будто он засмеялся. «С ума сошел», — подумал я, но мне было все равно. Я готов на все, раз уж произошло самое ужасное.

Первая комната была пуста. На верстаке, среди разбросанных инструментов, обрезков кожи и жестянок с гвоздями и шпильками, стояла зеленая стеклянная лампа на высокой подставке. Она горела так ярко, что даже слегка коптила. И тут же на краю верстака стояли желтые Глафирины гусарики, которые даже и сейчас сохраняли округлость ее икр. Распахнутая в соседнюю комнату дверь чернела на ослепительно белой стене.

Я стоял и смотрел на этот черный провал, и мне послышалось там какое-то движение, как будто кто-то ходит босиком, натыкаясь в темноте на мебель, и ругается тихим, недовольным голосом Веры. Я подумал, что все это мне чудится. Но вот она громко и совершенно ясно, очень раздраженно окликнула:

— Кто-нибудь там есть? Принесите лампу.

Я взял лампу и, ослепленный ее светом, вышел в темный прямоугольник двери.

— Это ты? — тем же раздраженным тоном спросила Вера и приказала: — Поставь лампу на комод и помоги мне.

Нащупав комод, я освободился от лампы и только тогда увидел Веру. Черное ее платье распласталось по подушкам и свисало на пол, как тень. А сама она сидела на кровати, спустив с одного плеча розовую с белым кружевцем рубашку и прижимая под грудью окровавленный платок. Свободной рукой она рылась в куче тряпья, которую выволокла из ящика комода.

— Помоги мне, — приказала она, не взглянув на меня, — надо найти что-нибудь почище для бинта. Ну что ты стоишь!

Ее лицо было бледнее, чем обычно, и сморщено от боли. Мелкие капли пота блестели на висках и на скулах.

Когда я отыскал то, что надо, она велела нарвать длинные полосы и подать флакон с йодом.

— Теперь надо забинтовать потуже. Ты умеешь? О господи, да шевелись ты!.. Спусти рубашку с другого плеча, видишь, у меня занята рука.

Она сидела передо мной обнаженная до пояса, белея тонким телом с бугорками ключиц и полосками ребер; по предплечьям рассеяны мелкие, похожие на тминные зерна веснушки, да на очень маленьких и хрупких конусах ее грудей розовели остренькие вершинки. Они упруго вздрагивали каждый раз, когда я нечаянно задевал их руками.

— Туже, туже, — говорила Вера и, подняв руки, положила их себе на голову, чтобы мне удобнее было бинтовать.

Никакого трепета, никакой жалости я не испытывал. Мне хотелось только поскорее все сделать и уйти. Я сам не понимал еще, как это все получилось, но я уже не любил ее, исчезло то очарование, которым жил последние дни. А когда услыхал знакомый стук деревяшки, то даже обрадовался.

— Верка, чего ты сделала… — сказал сапожник, и в его тоне прозвучали недоумение и нежность.

Вера не ответила. Наклонив голову, она наблюдала, как я торопливо затягиваю узел. Концы ее светлых волос путались между пальцами, мешая мне. Они уже не казались мне золотыми потоками, как в тот день, когда я впервые увидел ее.

— Спасибо тебе, — сказала Вера, когда я закончил свою трудную работу. — Это он тебя так?

Только сейчас я почувствовал, что у меня разбит подбородок.

— Чем ты его очаровала? — недоумевал сапожник.

— Дай ему умыться, — приказала Вера. — Сообразил мальчишку бить. Он-то в чем виноват? Себя бей и казни, что уродил такую вот. Очаровала…

Умываясь под навесом из жестяного умывальника, я слушал, как сапожник утомленно оправдывался:

— Испугался я очень, думал — насмерть, а она для меня одна. И счастье мое, и вечная моя казнь. Все в ней. Такая у меня корявая судьба. Ты не сердись, уж как-нибудь…

Сердиться? Сейчас я способен только недоумевать, до того я был сражен внезапным исчезновением любви. Это меня потрясло неизмеримо сильнее, чем ее вспышка. Как же это так вышло: была первая настоящая любовь и ее не стало? Так сразу, в одну минуту…

В чем тут дело? Не скоро я понял, что самое главное в любви — это очарование. Тонкое, не проходящее очарование взгляда, улыбки, манеры говорить, думать. Любовь — самое материальное из всего, что есть на свете. Нет очарования, нет и любви.

Тогда я не мог этого себе объяснить и с недоумением прислушивался к своим чувствам, и удивленно смотрел на прочный, непоколебимый, неизменный белый свет.

Откуда мне было знать тогда, что любовь — это высокое искусство, которого достиг человек, это вершина духа и способностей, и, как в каждом искусстве, в любви все зависит от тысячи неуловимых и как будто вовсе и незначительных, очень хрупких мелочей. Особенно, если это первая любовь.

15

Единственным человеком, которому мне пришлось рассказать все, как было на самом деле, оказалась Глафира. Дома поахали, поплакали, но в конце концов поверили тому, что я сумел придумать, а если и не очень поверили, то и маму и Муську ужасала не столько причина, сколько следствие, то есть моя распухшая челюсть.

Друзья тоже не очень поверили; они все поняли так, как могут понять только друзья, и некоторые сочувственно и деловито предложили, если это потребуется, свою помощь. При этом у них сами собой сжимались кулаки.

Но Глафира сразу встала на классовые позиции.

— Ты мне бузу не разводи. Всякой сволочи еще много, они нас на мушке держат, а ты, считай, комсомолец. Давай напрямки.

Пришлось рассказать ей историю моей любви и трагикомический ее конец. Я, конечно, не назвал ни одного имени, да Глафира и не требовала этого. Слушая, она притихла, античное лицо ее слегка побледнело, и потемнели глаза. Потом мы оба долго молчали.

— А я знаю, про кого ты говоришь. — Глафира заглянула мне в лицо. — Это ты про сапожникову Верку.

— А кто может знать это?

— Вот ты себя и выдал. Я у них была сегодня.

— Зачем же она сказала?

— Верка-то? Ее хоть режь, не пикнет. За что я ее и уважаю, больше-то не за что. Даже пальнуть как следует не сумела в свою обманную любовь.

Мы сидели в маленькой комнате, которая в прежние времена предназначалась для гостей почище. Здесь не было устрашающего мрамора, намалеванного Сережкиным отцом, но стены и потолок так же, как и в большой комнате, исхлестаны неизвестно чьими пулями.

— Умели стрелять и знали, за что и в кого, — проговорила Глафира, увидав, что я разглядываю следы недавней перестрелки. — И с этим не балуются. А если уж приходится, так бей в точку.

И, как будто без всякой связи и в то же время явно продолжая разговор, она уверенно, как всегда, заключила:

— Трудно тебе будет жить, парень… А это, понимаешь, здорово…