Лина взяла в руки зеркало, а сама думает: ой, не надо! ой, не смотри! Даже здоровому нельзя глядеть на собственное отражение — ведь оно может выпить душу.

— Скрре-ей, — простонала Хозяйка каким-то детским, просительным тоном.

Как можно ослушаться? Лина дала ей зеркальце. Вложила между обернутых тряпицами ладоней, уверенная, что уж теперь ее госпожа точно умрет. И эта уверенность была как смерть для нее самой, поскольку и ее жизнь, все и в ней и вокруг нее держалось на том, чтобы Хозяйка выжила, а это уж зависит от того, дойдет ли, успеет ли Флоренс.
Во Флоренс Лина влюбилась с первого взгляда, едва увидев, как она дрожит, стоя в снегу. Испуганное, длинношеее дитя, не говорившее ни словечка неделями, но, когда, наконец, она открывала рот, ее милый, певучий голосок радостно было слушать. Каким-то непонятным образом это дитя утоляло собою загнанную глубоко внутрь, но все не угасающую в душе у Лины тоску по дому — по тому родному дому, где всем всего было вдоволь и не было таких, кто владеет всем. А еще, видимо, любовь в ней обостряло ее собственное бесплодие. Так ли, эдак ли, Лине хотелось защищать девочку, оберегать от порчи, липнущей к таким, как Горемыка, а в последнее время она вдобавок изо всех сил старалась встать стеною между Флоренс и кузнецом. С самого его появления девочка так к нему и устремилась, да ведь Лина-то уже считала ее своей! А та совсем голову потеряла — глупо, бессмысленно и бессовестно. Юное тело заговорило на том языке, которым только и оправдывается жизнь на белом свете. Когда он прибыл — лощеный, несуразно высоченный, заносчивый и мастеровитый, — одна Лина увидела опасность, но некому ей было даже поплакаться. Хозяйка никого вокруг не замечала: одурела от радости, что Хозяин дома, а тот вел себя так, будто кузнец ему брат родной. Лина видела, как они рисуют что-то на земле и самозабвенно вглядываются в свои каракули. Спорят, что и не всегда поймешь, землемеры! В другой раз у нее на глазах Хозяин с ножа ел зеленое яблоко, левую ногу в сапоге взгромоздив на камень; жевал, говорил и одновременно резал от яблока ломтик, а кузнец кивал, внимательно глядя на нанимателя. И вдруг Хозяин — невзначай, будто так и положено, — протянул на ноже ломтик яблока кузнецу, который — так же невзначай — взял его, да и сунул в рот. Так Лина поняла, что ей одной дано почуять, как подползает к ним беда. Она единственная, кто предвидит крушение, развал, которым чревато общение со свободным чернокожим. Ведь он уже испортил Флоренс: а что, нет что ли? — она даже признать не хочет, что сохнет по мужику, который исчез, не удостоив ее прощального привета! В ответ на попытки Лины просветить ее: "Ведь ты только листок на его дереве!" — Флоренс мотала головой, отвечая: "Нет. Нет. Я все его дерево!" Такой вот резкий произошел в ней поворот. Остается только надеяться, что не окончательный.
Флоренс была вообще-то тихой, пугливой, а в остальном — прямо в точности как она сама в лучшие времена. То есть до той погибели. До греха. До мужчин. Прежде Лина наседкой кружила возле Патриции, с Хозяйкой за любовь малышки соперничала, зато уж эта, явившаяся тотчас после смерти хозяйской дочери, самой судьбой и может, и должна быть сужена только ей. Должна стать противоположностью неисправимой Горемыке. Надо же, ведь умеет читать, писать! И не приходится ей по сто раз повторять, когда просишь что-нибудь сделать. Мало что на нее всегда можно смело положиться, ведь как благодарно она отзывается — на каждую ласку, каждое проявление участия, по головке ли погладишь, улыбнешься ли одобрительно. И по гроб жизни не забыть тех ночей, что провели они вместе: Флоренс, притихшая, лежит не шелохнется, внимает бытословиям Лининым. Историям про злых мужчин, рубивших головы верным и преданным женам; про небесные вихри, уносившие души невинных младенцев туда, где время само младенец. Особенно нравились ей истории про матерей, вступавших ради спасения детишек в битву с волками и прочими напастями. Со щемящим сердцем Лина вспомнила сказку, которую Флоренс любила больше других, и как после нее они всегда долго шептались.
Давным-давно жила-была орлица, и снесла она яйца да в гнездо положила, а гнездо высоко-высоко свила. На утесе зубчатом, торосова-том — ни зверю злому лапу чтоб не запустить, ни змею склизкому не забраться. Снесла и глаз с них не спускает, а глаза-то болыну-ущие, черны как ночь и блестят, вот засветятся. Шелохнется ли рядом лист или духом чужим повеет, она брови насупит, головой — туда, сюда, и перья сразу — ш-шух! — все дыбом. А когти — о-от навострила! — шорк, шорк об камень-скалу; а клювом-то как поведет-поведет — что бог войны вкруг себя секирой железной свистнет. Ох, люта была — неустрашима, как дело до защиты выводка доходит. Лишь с одним совладать не могла — с человечьим злохитростным помышлением. Однажды на гору, что супротив стояла, неведомый пришлец залез. Встал этак на вершине стоймя, да по-вниз себя озирает, восторгается. Бирюзовы озера вглубь, благоцветны травы дурманны вширь, и стрижи в облаках между радуг стригут кругами. Обрадовался пришлец, хохочет и говорит: "Хорошо-то, а? А что хорошо, то, значит, мое!" И вдруг весь мир как затрясется, как запошаты-вается, такой пошел шурум по горам да бурум по долам, что не только примулы повяли сухопутные — водяные лилии и те во глубинах скукожились! Тут и животинка всякая из нор да пещер повыперла — что, думают, за безобразие раздается? "Мое! Мое! Мое!" Яйца в гнезде сотряслись, скорлупками стук-постук, а одно возьми да и тресни. Орлица наша головушку гордую подняла, глазом зыркнула — что еще там за странный гром дурной, что за вредный шурум-бурум? Пришлеца увидала и как кинется: вот в когти тебя сейчас, окаянного, со смехом твоим препакостным вместе! Да пришлец-то не лыком шит, при нем батог был, и батогом он ей поперек крыла как даст со всей силы! Вскрикнула она и стала падать. Туда, где озера бирюзовы да травы дурманны, мимо ней облака бегут, падает и падает между радуг. Криком кричит и не вольным крылом несется, а пустым произволением ветра…
Тут Флоренс, бывало, шепотом спрашивает:

— Что же теперь-то с ней?

— Падает, — шепчет в ответ ей Лина. — Падает и всегда будет падать.

— А как же яйца? — спрашивает Флоренс, ни жива ни мертва уже.

— Одни остались, птенцы вылупились сами, — сурово отвечает Лина.

— Они выжили? — срывающимся шепотом вопрошает Флоренс.

— Выжили мы, — говорит Лина.

Потом Флоренс вздыхает, кладет голову Лине на плечо, и только когда заснет, ее лицо высветляет улыбка. У одной по матери тоска, у другой по материнству — вот два кончика, а веревочка одна и на одно веретено мотана, так что знает Лина: никуда не денешься, если тоска эта в костях у тебя сидит. Подрастая, Флоренс быстро всему училась — схват-чивая, как с полки брала. Кого, как не ее, пускать на кузнецово разыскание, вот только расслабла она от мечтания о нем.
Когда Хозяйка принялась смотреться в зеркало (ишь, безрассудство какое: самой же одно расстройство, да и беду кличет), Лина сперва глаза закрыла, а после и вовсе во двор пошла. Дел-то куча накопилась, и Горемыка, как всегда, невесть где слоняется. Брюхатая или нет, а могла бы уж хоть навоз из стойла убрать. Лина вошла в коровник, глянула на сломанные сани — в холода они с Флоренс спали в них. При виде паутины, которая оплела сани от полоза до настила, Лина вздохнула и вдруг у нее перехватило дух. Далеко задвинутые, под санями оказались мокасины Флоренс; лет десять назад их Лина сама ей смастерила из кроличьей шкурки — заброшенные и пустые, дожидаются, словно два гробика. Выскочила из коровника, будто ее кто ударил. Встала у двери и стоит. И куда теперь? На то, как там Хозяйку обуяли сожаления (а это ведь опасная штука — так и манит к себе злых духов!), глаза бы не смотрели, поэтому решила Лина пойти на реку, поискать Горемыку: та часто туда ходит с умершим ребенком разговаривать.
Река блестела, играла по быстринам под солнцем, уходящим медленно, что невеста: плясать на свадьбе любим и хотим, а дальше-то не очень — встанет, задумается. Горемыки нигде не видно, но тут вдруг Лина почуяла сладостный дух костра и двинулась на него. Осторожно, нога за ногу, пошла и пошла на запах дыма. Скоро услышала и голоса — несколько, и тоже настороженные, нарочно негромкие. Последние ярдов сто на звук ползуном лезла и увидела тени у маленького костерка, разведенного в глубоком приямке. В мятой траве грушанке, под двумя кустами боярышника привал устроили несколько взрослых с мальчиком. Один мужчина спал, другой что-то строгал ножиком. Три женщины, из которых две явно европейки, похоже, заметали следы — убирали объедки, скорлупки, кукурузные обертки — и что-то пихали обратно в мешок. Оружия не заметно, мирные видать, — подумала Лина, подбираясь ближе. Когда она им себя оказала, все, кроме спящего, вскочили на ноги. Лина узнала в них пассажиров фургона, в котором уехала Флоренс. Ее сердце сжалось. Неужто беда?