— Да и давно пора, — сказал Уиллард.

— Я б тоже не стерпел, — согласился Скалли.

Все ж таки этот дом — самый богатый в округе, так почему бы не скоротать вечность в нем? Когда они впервые заметили там тень, Скалли, еще не уверенный, что это вправду Ваарк, решил, что им следует подползти ближе. Но Уиллард, в привидениях разбиравшийся, удержал его, объяснив, какие могут быть последствия, если потревожить восставшего мертвеца. Ночь за ночью они следили, пока не убедились точно, что там ночами бродит не кто иной, как Джекоб Ваарк: ведь никаких постояльцев в доме не было от его воздвижения, Хозяйка вообще запрещает туда заходить. И они оба уважали ее волю, хотя не вполне понимали.
С течением лет жители соседской фермы сделались для них обоих, за неимением подлинной семьи, чуть не родственниками. Добросердечная чета — родители, три женщины-работницы вроде сестер, а они сами как бы услужливые сыновья. Все на ферме в них нуждаются, все добрые, зла не делают. Особенно глава семьи, который, в отличие от их владельца, по большей части, впрочем, отсутствующего, никогда не угрожал им и почти не ругал. Даже поил ромом во время святочных гуляний, а однажды пил с Уиллардом на пару из горлышка. Своею смертью он так их опечалил, что ослушались владельца: тот не велел им посещать место, где поселилась оспа, но они пришли и по собственному почину выкопали последнюю (на тот момент по крайней мере) могилу, понадобившуюся на ферме. Под проливным дождем заглубились на пять футов в грязь и поскорее уложили туда тело, пока яма не успела вся затечь водой. Теперь, тринадцать дней спустя, мертвец ушел из нее, выбрался из собственной могилы. Весьма похожим образом он, бывало, возвращался после многонедельных странствий. Самого призрака они, правда, не видели — ни лица, ни фигуры, — но наблюдали некое смутное сияние. Свечение начиналось около полуночи, какое-то время плавало по второму этажу, исчезало, а потом медленно-медленно начинало кочевать от окна к окну. Поскольку мистер Ваарк ограничивался посещениями только собственного дома, нигде больше не появлялся, никого не пугал и ни труса, ни грома не выделывал, Уиллард посчитал, что большой опасности не будет, если они со Скалли останутся верны Хозяйке и продолжат помогать ей со всякими ремонтами. Да и к севу надо готовиться: июнь на носу, а еще ни борозды не пахано. Полученные от нее шиллинги оказались первыми деньгами, которые им были когда-либо плачены, и с той поры для них работа от повинности возвысилась до увлечения и от соседского вспоможения выросла до прибыльного ремесла.
А сделать надо было много, потому что женщины, как бы ни были они привычны и выносливы, нынче стали медлительны, словно что-то их отвлекало. После того как кузнец вылечил Хозяйку и девчонка Флоренс вернулась домой, их ферма будто за мглистой завесой скрылась. Уиллард, впрочем, указывал на то, что Лина все это время продолжает спокойно и невозмутимо трудиться, но Скалли не соглашался, говорил, что и она вот-вот треснет, как те зеленые яблоки, что слишком долго бултыхаются в кипятке: кожица начинает лопаться, и надо их поскорее вынуть и охладить, а то, сколько потом не мни, правильной подливы не получится. А как она бултыхается, Скалли изучил: не один час за эти годы провел в густых зарослях, исподтишка наблюдая за ее речными купаньями. Но всё! Не видать ему ее наготы теперь даже издали — ни ягодиц, ни талии, ни смуглых грудей, —увы. Более всего скучал он по тому, чего и вовсе нигде не увидишь — зрелищу непокрытых женских волос. Дерзких, соблазнительных, черных, словно ведьмовство. Видеть, как они, мокрые, то спину ей облепят, то вверх взметнутся — ах, восторг! Почему-то уже который день ее не видно. Но где бы она теперь ни купалась (если все же блюдет этот свой обычай), он был уверен: Лина вот-вот сорвется.
Хозяйка тоже изменилась. Уиллард эти перемены объяснял просто: горе, болезнь — что тут скажешь. Волосы, когда-то бронзовыми пружинками выбивавшиеся из-под чепца, превратились в бледные, липнущие к вискам пряди, которые придают ее новому, посуровевшему лицу унылое выражение. Восстав со смертного одра, она вновь взяла в руки бразды правления, однако утомительной работы, которую раньше выполняла запросто, теперь чуралась. Перестала стирать, копаться в огороде, тем более полоть. Только стряпала и по мелочам шила. Все остальное время проводила за чтением Библии или в благочестивой беседе с гостями из деревни.

— Я так думаю, она снова замуж выйдет, — сказал Уиллард. — Причем скоро.

— Почему скоро?

— Она женщина. Как ей иначе с фермой справиться?

— И за кого же? Уиллард сощурил глаз.

— В деревне народу много. — И то ли кашлянул, то ли усмехнулся, вспомнив благообразное дружелюбие диакона.

Лишь Горемыка, с их точки зрения, изменилась к лучшему: не так уже и туго стала соображать, что скажут — делает. Но на первом месте у ней всегда ребенок — любое щупанье кур и собирание яиц, любую дойку отложит, если услышит, что захныкал младенец, который у нее непременно где-нибудь тут, под рукой. Оказав ей помощь с родами, они снискали положение вроде крестных отцов и часто предлагали, если надо, понянчиться с девочкой. Горемыка их предложения отклоняла, и не потому, что не доверяла им — им-то как раз доверяла, но ей нужно было стать увереннее в себе.
Самым странным образом изменилась Флоренс. Робкая и послушная девчонка вдруг словно одичала. Когда через два дня после приезда кузнеца к хворой Хозяйке они столкнулись с Флоренс на дороге, она вообще на живого человека была не похожа. Во-первых, вся окровавленная, замызганная и обтрепанная, а во-вторых, прошла мимо них и хоть бы взглядом удостоила. Как так? Ведь человек — любой человек, не говоря о женщине, — неминуемо испугается, когда из кустов вдруг выскочат потные мужики. А она ни ухом не повела, ни шаг не ускорила. Оба, ошалелые и запыхавшиеся, в панике вымахнули на дорогу прямо перед ней. Со страху и от нее чуть не шарахнулись. И во весь дух помчались к порученному их заботам стаду — надо было спешить, а то как бы свиньи не поели новорожденных поросят. А припозднились, потому что все утро прятались от обиженной медведицы — дичайшая приключилась история, вину за которую они согласно возлагали в основном на Уилларда. Поймали в силки жирненькую куропатку, подвесили старику на пояс, собираясь потом полакомиться. Не стоило, конечно, дерзостно испытывать судьбу, расположившись отдохнуть в самой чащобе, да чтобы Уиллард там еще и трубку раскурил. Оба знали, что может струйка дыма натворить в лесу, где запах — это всё — сигнал спасаться, нападать, прятаться или (как вышло в случае с медведицей) зайти на огонек. Когда из непроходимых зарослей каликофлоры, где они добывали куропаток, послышался треск, Уиллард встал и выставил ладонь: молчи, дескать, замри, не двигайся! Скалли вскочил, потянулся к ножу. Последовала неестественно тихая пауза — замолкли птичьи трели, прекратилась трескотня белок. И тут одновременно их и смрадом обдало, и увидели: ломая ветки, прямо на них лезла, клацая зубами, здоровенная медведица. Чтобы ей труднее было сообразить, они разделились, и каждый, надеясь, что сделал верный выбор, помчался в своем направлении — прикидываться мертвым было поздновато. Уиллард нырнул под торчащий из склона выход сланца и приткнул пальцем чашку трубки в надежде, что каменная преграда искривит ток воздуха. Скалли, уже чувствуя горячее дыхание в затылок, ухватился за сук и вскарабкался. Ошибка. Сама прекрасно умея лазать по деревьям, медведица даже и без того могла просто встать на задние лапы и схватить его зубами за ногу. Однако страх не лишил Скалли присутствия духа, и он решился на попытку самообороны, пусть безнадежную. Вытащил нож, покрепче ухватил и, толком не целясь, ударил им довольно шустрое чудовище в голову. Отчаяние обернулось удачей. Лезвие скользнуло и как игла вошло медведице в глаз. Раздался страшный рев, она забила лапами и, расшвыривая ошметки коры, осела на зад. Свора лающих собак не привела бы ее в большее смятение. С рычанием она опять встала на задние лапы, а передними забила по застрявшему в ране ножу, пока он не выскочил. Упала на четвереньки, замотала головой, под шкурой заходили бугры лопаток. Скалли показалось, что прошло очень много времени, прежде чем ее внимание привлек к себе заскуливший детеныш, и тогда, сбитая с толку и на один глаз ослепшая (притом что медведи и так-то видят плохо), она опять вломилась в кустарник искать малыша. Скалли и Уиллард затаились в ожидании — один на дереве, сам как загнанный в ловушку медведь, другой со страхом вжимаясь в каменный утес, — вдруг она вернется? Уверившись в конце концов, что вроде бы нет, они осторожно, принюхиваясь — не пахнёт ли шерстью? — слушая, не раздастся ли рык, не затрещат ли кусты и не заорут ли вспугнутые птицы, тихонько двинулись. Медленно-медленно. Потом бросились наперегонки. Вот тогда-то они, выскочив на дорогу из леса, и заметили тень, как будто бы женоподобную, движущуюся к ним. Задним числом Скалли сопоставлял тогдашний вид Флоренс скорее не с призраком, а с раненым английским солдатом — босым, окровавленным, но сохраняющим выправку.
Проданный на семь лет виргинскому плантатору, Уиллард Бонд рассчитывал освободиться к двадцати одному году. Но три года добавились к сроку за нарушения — буйство, воровство, — и тут его перекупил фермер, выращивающий пшеницу на далеком севере. Но оба следующих года пшеница не уродилась — напала сухая гниль, и владелец вынужден был это дело бросить, перейти к скотоводству. Все вытаптывающим и подъедающим на своем пути стадам требовались новые и новые пастбища, и пришлось пойти на меновую сделку с соседом Джекобом Ваарком: тот предоставил землю, а ему за это иногда давали временно воспользоваться трудами крепостного. В основном же работа Уилларда стала пастушеской. Но один он со стадами не справлялся. Мальчишка-подпасок пришелся кстати.
Пока не появился Скалли, Уиллард много тяготился одиночеством, целыми днями наблюдая, как скотина жует и спаривается. Единственной его отрадой были воспоминания о непростых, но куда более веселых деньках в Виргинии. Работать там приходилось, конечно, на излом хребта, но бывали и передышки, да и компания подходящая. Там он был одним из двадцати трех обитателей табачной плантации. Рабочих кроме него было шестеро англичан, один местный индеец и двенадцать африканцев, завезенных через Барбадос. Нигде, между прочим, даже поодаль, ни одной женщины. Ничего, сдружились на почве общей ненависти к надсмотрщику и сыну хозяина, законченному мерзавцу. Из-за него-то и произошла история с буйством. А с кражей поросенка — это Уилларда просто подставили, чтобы увеличить задолженность. К более суровому, холодному климату, в который пришлось переместиться, привыкал трудно. Качаясь по ночам в гамаке среди дикой, полной живности тьмы, он ежился от страха, боясь как живых, так и мертвых. Мерцающие глаза лося легко могли оказаться бесовскими, а завывания в аду мучимых душ поди отличи от волчьей переклички! Ожидание ночного одиночества держало в страхе, омрачало дни. Свиньи, овцы и коровы с быками составляли все его общество, пока не возвратился владелец и не увез большую часть на бойню. Появление Скалли Уиллард встретил с радушием и облегчением. И уже когда их обязанностью стало помогать время от времени на ферме Джекоба Ваарка, с обитателями которой они коротко сдружились, произошли те несколько случаев, когда Уиллард, выпив лишку, вел себя предосудительно. А несколько ранее дважды сбегал, но не дальше ближайшего кабака, где его ловили и добавляли срок.
Строительство у Ваарка богатых каменных палат способствовало великому его возвышению. Он вновь вошел в команду, стал работать со строителями, среди которых попадались и весьма умелые, а уж когда явился кузнец, стало совсем интересно. Надо сказать, что не только дом строился величав и чуден, но и забор вели ему под стать, а уж ворота… Хозяин требовал, чтобы вся изгородь была затейливо изукрашена, но кузнец уговорил его умерить пыл. В результате появился ряд вертикальных трехфутовых прутьев, увенчанных пирамидальными простыми наконечниками. В этот ряд железных прутьев искусно встроили ворота, по всем сторонам перевитые толстыми цветущими лозами. То есть Уил-ларду это сперва так увиделось. При рассмотрении более внимательном раззолоченные лозы оказались змеями — с чешуей и всем прочим, — но на передних концах у них не клыки, а расцветшие бутоны. Когда ворота открывали, каждая створка двигалась со своим цветком, но при закрытых воротах их лепестки сплетались.
Он был в восторге от кузнеца и его умения. Однако восторг увял, когда он увидел, сколько денег переходит из рук Ваарка в руки кузнеца. Звон серебра был столь же красноречив, как его блеск. Уиллард знал, что Ваарк значительно обогатился на вложениях в производство рома, но то, что он платит за работу не только возчикам, доставляющим материалы, но и кузнецу, привело его в состояние крайнего раздражения: еще с Виргинии он привык, что все вокруг такие же, как он, бесплатные и подневольные рабы, и он подговорил Скалли не слушаться кузнеца и заданий его не выполнять. Так, Уиллард отказывался то разделывать на дрова каштан, то таскать уголь, то качать мехи в кузнице, а однажды "забыл" прикрыть от дождя свежесрубленные бревна. Ваарк отругал их со Скалли обоих, они нехотя пошли на попятную, но потом кузнец покорил его.
У Уилларда было две рубашки — одна с воротником, другая вся рваная. В то утро он поскользнулся на свежем навозе и порвал рубашку на спине сверху донизу; пришлось переодеться в хорошую, которая с воротом. Прибыв на стройку, он заметил, как кузнец внимательно посмотрел на него, кивнул и поднял вверх большой палец, как бы в знак одобрения. Уиллард не совсем понял — то ли над ним посмеялись, то ли похвалили, но когда кузнец сказал: "О! Мистер Бонд! Доброе утро", ему было приятно. В Виргинии ни шериф, ни полицейские, ни священники, ни дети, никто не называл его мистер, да он и не ждал этого. Знал свое место, и кто бы мог подумать, какое воздействие окажет на него простая вежливость!
Была то шутка или нет, но первый случай оказался не последним — кузнец с тех пор только так к нему и обращался. И хотя Уилларда по-прежнему раздражало — нет, надо же, как высоко по отношению к нему вознесен свободный африканец! — мириться с этим стало, вроде бы, полегче. Да и что поделаешь? Ведь закона, которым положение белого раба ставилось бы выше негра, не существует. А кузнец такой славный, да и приятно ведь, когда тебя называют мистер! Про себя посмеиваясь, Уиллард отдавал кузнецу должное: он-то понимал, почему девчонка Флоренс из-за него голову потеряла. Наверное, называл ее мисс или леди, когда они встречались в лесочке, чтобы на сон грядущий позаниматься глупостями. Ну да, должно быть этим он ее и взял — если нужно было ей что-то еще помимо улыбки на его черномазой роже.
Ты знаешь, Скалли, — сказал однажды Уиллард, — отродясь я не видал ничего подобного. Этот к ней лезет копытами на круп, где хочет и когда хочет, а стоит ему отойти, она за ним еще и следом бежит, как собачонка. Он на пару дней уйдет за рудой, так она прямо сама не своя, ждет не дождется, когда он наконец явится, притащит этой свой рыжей грязи. Горемыка в сравнении с ней прямо что квакер какой!
Сам будучи всего на несколько лет старше Флоренс, ее резкой перемене Скалли поражался куда меньше Уилларда. Он и вообще считал себя большим знатоком людей, был уверен, что, в отличие от Уилларда, он хитер и каждого видит насквозь — от природы этим наделен. Уиллард судит по внешности, Скалли же зрит вглубь. Хотя он и любил тайком полюбоваться наготой Лины, но видел, понимал ее чистоту. Заметил, кстати, что в основе ее верности — Хозяйке или Флоренс, неважно — нет подчинения, а только самоуважение, нечто вроде твердости слова. Честь, может быть. Да и над Горемыкой он хотя и посмеивался вместе с Уиллардом, но для себя выделял ее, ставил выше двух других работниц. Если бы он этим интересовался, то соблазнить попытался бы именно ее: иной раз как посмотрит на тебя своим загадочным обезоруживающим взглядом… При этом широко раскрытые дымчато-серые глаза у нее вовсе не пусты — в них ожидание. Именно это выражение выжидательной затаенности и не нравится Лине. Кроме него все считают ее дурочкой, потому что в полном одиночестве она иногда вдруг начинает громко разговаривать, но с кем же этого не бывает? Уиллард постоянно здоровается с овцами, да и Хозяйка очень часто самой себе вполголоса отдает распоряжения, а тоже ведь при этом одна. Да и Лина — она с птицами переговаривается так, будто они у нее совета спрашивают, как летать. Относиться к Горемыке свысока, как к убогой и глупенькой, — значит не замечать того, как четко и быстро она осознала свое положение. Ее отстраненность — самозащита; доступность для мужчин — поблажка самой себе. Беременная она сияла, а когда подоспело время, за помощью пошла куда надо и к кому надо.
А вот если кого изнасиловать, то, конечно, Флоренс. В ней сразу бросается в глаза сочетание беззащитности, желания уважить и, главное, готовности винить себя в любой подлости, совершенной другими. Впрочем, по ее теперешнему виду этого уже не скажешь. В момент, когда он увидел, как она возвращается, идет по дороге будто дух какой или солдат, Скалли понял, что она стала неприкосновенной. Впрочем, в его оценке пригодности ее для изнасилования никакой личной заинтересованности не было. Помимо чисто зрительской одержимости Лининым телом никакого плотского интереса к женщинам Скалли не испытывал. Давным-давно мир мужчин отметил его клеймом, благодаря которому он с первого мгновения, едва увидев, сразу понял, какое кузнец произведет впечатление на Флоренс. Точно так же и бросающаяся в глаза перемена в ней от "вся твоя" до "не трожь" задним числом показалась ему вполне предсказуемой заранее.
На Хозяйку Скалли смотрел тоже куда менее благодушно, чем Уиллард. Нельзя сказать, чтобы осуждал, но в ее поведении после смерти мужа и собственного выздоровления усматривал не просто следствие траура и пошатнувшегося здоровья. Свои дни теперь Хозяйка коротала с равнодушием часового механизма. Была воплощением набожности и покаяния. Но как раз это и заставляло Скалли подозревать, что под благочестием кроется нечто холодное, если не злое. Тем, что она отказывается заходить в богатые палаты, выстройке которых сама так радовалась, она, похоже, налагает епитимью, наказывает, причем не только себя, но и всех вокруг, а особенно покойного мужа. То, что и муж, и жена приветствовали и даже превозносили, она теперь презирает, как несущее печати третьего и седьмого греха одновременно. Сколь ни любила она мужа, он умер, ушел и тем испортил ей жизнь. Как же ей не искать теперь способа излить свой гнев, хоть чем-то отомстить, показать ему, как ей плохо и как она сердита!
Что же до Уилларда, то за двадцать два года своей жизни Скалли сталкивался с людьми куда более странными. К двенадцати годам он успел побывать в учениках и брошенных возлюбленных англиканского викария. Тотчас после того, как мать Скалли упала и умерла на полу таверны, в которой работала, этот его так называемый отец сдал его в аренду местной церковной управе. Хозяин таверны требовал, чтобы Скалли три года отработал на него — в счет долга матери, но на сцену выступил "отец", погасил задолженность и перепродал сына вместе с двумя бочками испанского вина.
Скалли не был в обиде на викария ни за предательство, ни за порку, которая воспоследовала, потому что викарию волей-неволей пришлось извратить обстоятельства, в которых их застигли, все приписав злоумышлению похотливого мальчишки, ибо в противном случае ему грозило не только лишение сана, но и казнь. Согласные в том, что Скалли слишком юн, чтобы считать его неисправимым, пресвитеры передали его землевладельцу, которому нужен был подпасок для работы в дальнем краю. Краю лесном и малолюдном, где, как они надеялись, если Бог даст, мальчик исправится, а не даст, так ему там некого будет портить. Скалли собирался сбежать сразу по приезде. Но на третий день разыгралась страшная пурга, кругом все замерзло и покрылось трехфутовым слоем снега. Коровы замерзали стоя. Обледенелые скворцы note 8 из последних сил цеплялись коготками за ветви, обвисающие под тяжестью снега. Скалли с Уиллардом спали в хлеву среди набившихся туда овец и коров, оставив тех, кто не поместился, на верную гибель. Согретый теплом тел животных и Уилларда, к которому тесно прижался, Скалли пересмотрел свои планы. Уиллард не возражал.
Притом что старший его друг любил выпить, Скалли, в течение всего детства спавший под стойкой бара в таверне и насмотревшийся на воздействие горячительных напитков (в том числе на собственную мать), спиртного зелья старательно избегал. Решил, что уж Теперь-то сумеет скоротать время до освобождения, когда получит куш и сможет купить коня. А что? Купит коня, и не надо даже ни повозки, ни телеги никакой. А пока ты пеший, как ни беги, где был, там и останешься. Один за другим проносились годы, он был смышлен, догадчив, глупостей не делал и всячески выказывал послушание, даже когда его надежды начали таять. А потом умер Джекоб Ваарк, и вдова стала от них с Уиллардом так зависеть, что даже деньги платить начала. За четыре месяца он накопил уже шестнадцать шиллингов. На коня надо четыре фунта, может, поменьше. А когда к этому добавится куш, выдаваемый при освобождении: товарами, зерном или деньгами — двадцать пять фунтов (или десять?), — все годы кабалы окупятся с лихвой. Ему совсем не хотелось всю жизнь провести в поисках, чего поесть и кого полюбить. Поэтому он старался вдову Джекоба Ваарка не раздражать, а то возьмет да и лишит заработка! Пророчество Уилларда о скором ее замужестве повергло его в беспокойство. Вдруг новый муж как-то совсем иначе распорядится фермой, оставив его за бортом? А так — возможность работать на женщин и среди женщин создавала для них с Уиллардом неплохие возможности. Сколько бы ни было в хозяйстве женщин, как бы ни были они усердны, но не могут они валить шестидесятифутовые деревья, строить загоны, чинить седла, забивать скот, подковывать лошадей и охотиться. Так что при первых признаках недовольства Хозяйки он делал все, лишь бы ей угодить. Когда она побила Горемыку, сорвала Линии гамак, дала объявление о продаже Флоренс, он внутренне сжимался, ежился, но ничего не говорил. Не только потому что не вправе, но, главное, стремился избавиться от зависимости навсегда, а это обеспечивают деньги и только деньги. Нет, по возможности он втайне старался изглаживать или смягчать чинимые Хозяйкой обиды. Сработал для ребенка Горемыки колыбельку, выстлал ее овчиной. Даже сорвал со столба в деревне объявление (правда, не учел того, что еще одно вывешено в доме собраний). Лина, однако, была подчеркнуто неприступна, ничего не просила и отказывалась принимать подношения. Так, холодец из свиной головы, который они с Уиллардом специально для нее приготовили, давно уже стоит, прикрытый тряпочкой, в сарае с инструментами, где женщины теперь ночуют.
Вот так всех подкосила кончина Ваарка. Но не только. Еще это следствие порабощенного положения женщин, из-за боязни впасть в которое они порой норовят держаться от мужчин подальше, но и тут попадают опять в ту же зависимость.
Скалли это так расценивал. Точно знать, что у них на уме, он, разумеется, не мог, но по собственному опыту судя, пришел к уверенности: предательство — вот яд, что отравляет нынешний момент.
Печально.
Когда-то они считали себя чем-то вроде семьи, потому что сблизились, высекли искру товарищества из нескольких одиночеств. Однако семья, в которую, как все воображали, они сплотились, обернулась обманом. Каждый любил свое, своих страхов бежал и своего добивался, и будущее у каждого было отдельным, да и поди еще пойми каким. Только и ясно, что одной отваги будет мало. За неимением кровного родства, он не видел в обозримой близости ничего, что могло бы объединить их. И тем не менее, припоминая, как викарий описывал мир, существовавший до Творения, Скалли и тут наблюдал подобное: темную материю, густую, вязкую, непознаваемую, — но как же она томится, жаждет быть пресотворенной в мир!
А заработки… Что ж, заработки у них, конечно, не такие, как у кузнеца, но, чтобы помечтать, Скалли и мистеру Бонду хватало.
Шла всю ночь. Одна. Без сапог Хозяина трудно. В сапогах мне ничего не стоило пересекать каменистое русло. Быстро идти сквозь леса и продираться через заросли крапивы. Все знаки, чтение примет — все втуне. Песьи морды, ужики огородные — все чепуха, бессмыслица. Зато ясен стал путь, когда потеряла тебя — тебя, в ком, я считала, вся моя жизнь, защита от любого зла, от всякого, кто поманит взглядом, чтобы потом выкинуть. От тех, кто думает, будто они вправе притязать на меня, приказывать. Но для тебя я ничто. Ты сказал: во мне одна разнузданность. Пускай. Что же так дрогнули твои губы, что ты глаза отвел? Боишься? Бойся! Молоток много раз ударил по воздуху, но все-таки добрался до тебя и замер в слабости. Ты его вырвал у меня и отбросил. Долго дрались. Я оскалилась, пыталась укусить, рвануть зубами. Слышу, кричит Малаик. Ты мне скрутил руки назад. Я рванула и вывернулась. Тут где-то кочерга, где-то рядом. Где? — вот! Размахнулась и сильно ударила. Смотрю, ты пошатнулся, весь в крови, я — бежать. Потом шла. Потом плыла. На льдине, оторвавшейся от берега реки еще глухой зимой. Босиком. Уже ни злости в сердце нет, ни дома, ни надежд на завтра. Шла весь день. Всю ночь. Перья прижала, пригладила — временно.
Уже три месяца, как я бежала от тебя, и я не видывала в жизни, чтобы листва так нагло, так кроваво зеленела. Такая яркая, что болят глаза, и я для отдыха смотрю на небо, выше деревьев. По ночам, когда яркость зелени уступает звездным россыпям на холодном черном небе, я выскальзываю из объятий спящей Лины и прихожу в эту комнату.
Если ты выжил и когда-нибудь поправишься, чтобы читать мой рассказ, придется тебе нагнуться, кое-где даже встать на карачки. Что ж, извини за неудобство. Временами острие гвоздя соскальзывает, слова выходят кривые. Падре этого не любил. Лупцевал нас по пальцам, заставлял переписывать. В самом начале, когда я в эту комнату только вошла, была уверена, что вот — расскажу, поплачу, явятся слезы, которых так ведь и не было. Нет, не удалось поплакать. Не пролив ни слезинки, я прервала рассказ, только когда в лампе кончилось масло. И тут же, среди слов, заснула. А вместо сновидений новые слова в голове, так что, когда проснулась, еле ушла, оторвала себя от этой комнаты, взялась работать. Делать дела, в которых нет смысла. Вот моем мы ночной горшок, а пользоваться им нельзя. Вот ставим высокие кресты на могилы, потом их обратно — пилим, укорачиваем, и опять. Моем в комнате, где умер Хозяин, а ни в каких других покоях появляться, видите ли, не должны. А там пауки гуляют на просторе и непуганые ласточки по углам потолка гнезда вьют. В окна всякую мелкую живность ветром заносит. Я телом заслоняю огонь лампы, зябну: ветер такой студеный, кусачий, словно зиме не терпится — сейчас придет и погребет нас. А Хозяйке наплевать и на то, как холодно в сараях, и даже на то, что может ночной сквозняк сотворить с младенцем, — она этого будто не помнит. Хозяйка поправилась, но явно не здорова. Стало неверным ее сердце. Не улыбнется никогда. Каждый раз, как возвратится из дома собраний, у ней взгляд не поймать и глаза пустые. Точь-в-точь глаза тех женщин, что изучали меня в чулане, — только и высматривает, где что не так, и все ей не по нраву. Одета в темное, тиха. Много молится. Заставляет всех нас — Лину, Горемыку, Горемыкину дочку и меня — в любую погоду спать либо в хлеву, либо в сарае, где свалены кирпичи, веревки, всякий инструмент и остатки со строительства. Во дворе — это пусть дикари спят, — говорит она, — так что никаких чтобы больше гамаков под деревьями! Запретила, стало быть, что мне, что Лине, как бы жарко ни было. И Горемыку с ее младенчиком с места около очага тоже прогнала — вот не нравится Хозяйке ее ребенок! Однажды ночью, когда лил ледяной дождь, Горемыка забралась с дочкой сюда, на нижний этаж, сидела, затаившись за дверью в комнате, где умер Хозяин. Хозяйка ударила ее по лицу. Много раз. Она не знает, что я каждую ночь здесь, иначе бы меня тоже отхлестала — считает, что этого требует благочестие. Как стала ходить в церковь, сразу изменилась, но я не думаю, что это там ее учат так себя вести. Она сама такие правила придумала — сама стала другая. Скалли и Уиллард говорят, что она выставила меня на продажу. А Лину — нет. Горемыку она бы тоже сбыла, но ее никто брать не хочет. Кроме того, Горемыка мать. Ни больше ни меньше. Мне нравится то, как она предана своей малышке. Она уже не хочет, чтобы ее звали Горемыкой. Она изменила имя и готовится бежать. Хочет, чтобы и я с ней, но мне тут надо кое-что докончить. Хуже с Линой. Хозяйка требует, чтобы она провожала ее в церковь, но сама войдет, а Лину садит прямо у дороги в любую непогоду, входить не разрешает. Запретила Лине купаться в реке, и пахать та ныне должна одна. Теперь уж не услышу, как когда-то, как они смеются, вместе копаясь в огороде. Лина все порывается поговорить со мной, напомнить, как она меня насчет тебя предупреждала. Но ее доводы делают само это предупреждение нелепым. А я помню, что ты говорил мне — тогда, давно, когда Хозяин еще не помер. Ты говорил, что рабы, по-твоему, свободнее свободных. Один — лев в шкуре осла. Другой — осел в шкуре льва. Что только внутренняя порча делает рабом и открывает дверь всякой дикости. Я понимаю так, что моя порча родилась в чулане у Вдовы. И еще я понимаю, что та пернатая тварь, которая напустилась на тебя когтями, вырвалась потому, что я не смогла остановить ее, хотела, чтобы она растерзала тебя так же, как ты растерзал меня. Но есть в этом еще одно. Лев только о своей гриве и думает. Львица — совсем другое дело. Я это узнала на примере Дочки Джейн. Ноги в крови, а туда же. Пошла на риск. Рискнула всем, чтобы спасти рабыню, которую ты вышвырнул.
Все, больше в комнате места нет. Словами покрыт весь пол. Теперь, чтобы меня услышать, ты должен встать. На стенах писать труднее — огонек в лампе мал, толком ничего не видно. Держу свет в одной руке, выцарапываю буквы другой. Болят руки, но я должна тебе это сказать. Помимо тебя мне некому. Я уже у самой двери, скоро ее закрою. Что я буду делать ночами, когда мой рассказ будет кончен? Сны уж ко мне не вернутся. Вдруг вспомнила. Ведь ты не прочтешь! Ты знаешь мир, но не ведаешь грамоты. Не умеешь читать по-писаному. Ну, может, когда-нибудь выучишься. Если так, то приди опять на эту ферму, разъедини змей на своеручно кованных воротах, зайди в эти огромные жуткие палаты, взберись по лестнице и прямиком в говорящую комнату, и лучше днем. Если не ты, то никто. Эти старательные слова, запертые и всем открытые, заговорят сами. От стены к стене, сверху донизу, везде сплошь, по всей комнате. Или… Но будем надеяться, что нет. Может, этим словам как раз и нужен ветер, воздух, которым полон мир. Чтобы взлетать и падать, сыпаться пеплом на бирюзовы озера вглубь и благоцветны травы дурманны вширь, где стрижи в облаках между радуг стригут кругами, сыпаться и сыпаться, чтобы удобрены были почвы земные. Тут Лина поможет. Она в этом доме находит ужас, и сколько бы ни силилась она быть для Хозяйки незаменимой, я-то знаю, что огонь Лина любит больше.
Ты понял? Да, ты прав. И минья мэй тоже. Да, я — сама разнузданность, но я Флоренс. Непрощенная. Непрощающая. Ни милосердия, ни раскаяния не будет, любовь моя. Ничего не будет. Ты слышишь? Раба, свободная… Аз есмь!
Одно только печалит меня. Все это время я не знаю, что говорит мне мама. И ей, что хочу сказать я, не узнать тоже. Что ж, минья мэй, в одном ты можешь быть мною довольна: ступни у меня стали жесткими, как кипарис.
На брата твоего из них никто не покусится. Их вкусы я знаю. Кологру-дость женская — вот что дает им их нехитрую усладу. А у тебя сиськи растут слишком быстро, уже начинают подымать тряпицу, прикрывающую девчоночью грудку. Они это видят, и я вижу, что видят. И ничего хорошего не получится, даже если я отдам тебя за какого-нибудь паренька из поселка. Файго. Ты его помнишь. Он был ласковым с лошадьми и играл с тобой в господском дворе. Я собирала для него всякие обрезки и куски хлеба, чтобы он отнес другим. Бесс, его мать, знала, как я смотрю на это, и соглашалась. Она за сыном доглядывала ястребиным оком, как я за тобой. Но надолго это бы ничего не решило, доченька. Нам нет защиты. Никакой. Особенно при твоем пристрастии к туфлям. Ты этим подхлестывала, гнала в рост свои сиськи и торопила старую женатую пару. А они уж и губы раскатали.
Пойми меня. Нет никакой защиты, и никакой ни Библией, ни катехизисом ты не прикроешься. Я пыталась говорить со святым отцом. Надеялась, что, если выучимся буквам, настанет день, когда ты сможешь чего-нибудь достичь. Святой отец был сама доброта и отвага, сказал, что это богоугодно, и не важно даже, пусть его накажут — деньгами ли, посадят в острог или будут охотиться за ним с ружьями, как делали это с другими священниками, которые учили наших читать. Он полагал, мы будем сильнее любить Бога, если узнаем буквы, чтобы читать о Нем. Не знаю насчет этого. Знаю только, что в учености есть волшебство.
Когда высокий мужчина с желтыми волосами пришел обедать, я увидела, что еда ему не по нраву, и заметила в его глазах нечто, говорившее, что он не верит ни Сеньоре, ни Сеньору, ни их сыновьям. Его пути, — подумала я, — к их путям не льнут. Страна его далеко. И в сердце у него нет зверя. Ни разу не взглянул на меня глазами Сеньора. Смотрел, но без похотения.
Я ведь не знаю даже, кто твой отец. Там так темно было, я никого из них не разглядела. Пришли ночью и потащили нас, трех девчонок — и Бесс тоже — в сушильню. Там тени — мужики, сидящие на бочках, — сидели, встали. Сказали, что им приказано нас обратать. Нет защиты. Быть в этом мире женщиной все равно что быть раной открытой, незаживающей. Засохнет, а под струпом все равно гноится.
Обиды, надругательства и месть, туда-сюда, туда-сюда, по кругу, много сезонов — вождь наших семей против вождя чужих. Мне кажется, мужчины этим упиваются, готовы надругаться над кем угодно — над скотиной, женщинами, над водой и полем. И так все накалялось, пока мужчины их семей не сожгли наши дома и не собрали всех, кого не вышло убить сразу, на продажу. Связали друг с другом лианами и четыре раза продавали, каждый раз куда-то гнали, опять кого-то отбраковывали, опять люди умирали. То больше нас становилось, то меньше, пока всех — может, семь по десять или десять по десять душ, не загнали в острог. Тут мы увидели людей, которых приняли сперва за больных или мертвых. Скоро узнали, что нет — не то. Это их кожа сбила нас с толку. Те, что нас охраняли и продавали, были черные. У двоих были шляпы и странные тряпки на шее. Они нас уверили, что отбеленные не собираются нас есть. А мучение все длилось. Иногда мы пели. Иные между собой дрались. Но по большей части плакали или спали. Потом отбеленные нас разделяют и емлют в лодки. На них мы поплыли к большому дому, который сделан так, чтобы плавал по морю. В каждой воде — что в реке, что в море — с-под низу живут акулы. И те отбеленные, что охраняли нас, довольны были, что нас много, радовались, как акулы радуются, когда много еды.
Я думала: сюда, плывите же, акулы, — но акулы ходили кругами и не трогали меня, словно знали, что по мне лучше их зубы, чем цепи на шею, вокруг пояса и на щиколотки. Когда лодка перевернулась, кто-то из наших выпрыгнул, кого-то затянуло под низ, и мы не видели, как в воде расплывалась их кровь, пока нас — тех, кто уцелел, — не вытащили и не поместили под стражу. Нас завели в тот дом, что плавает по водам, и мы впервые увидели крыс. Все мысли были только о том, как бы это исхитриться умереть. Некоторые пытались; кому-то удалось. Отказывались есть помасленный ямс. Душили себя за горло. Кидались к акулам, которые за нами плыли всю дорогу, день и ночь. Я понимаю, нас хлестать плетьми им по душе, но я заметила, что им приятно и своих мучить. Во всем бессмыслица. Кто жив, кто умирает? Да поди разбери в этой стонущей тьме, в этом ужасе! Одно дело жить в своем дерьме, в чужом — другое.
До меня донеслось: Барбадос. А я столько раз уже один и тот же вопрос решить не могла — почему я не сумела умереть, как другие? Я уж и трупом прикидывалась, чтобы за борт выкинули. Но это головой умышлять легко, а тело по-своему рассуждает. Ну ладно, прибыли на Барбадос, там полегче стало — все же воздух чистый, встать позволили, в рост выпрямиться, да и небо того же цвета, что дома. На солнышке хоть пообсохли благодарно — лучше знакомая жара, чем вонь и пар от скученных тел. Еще спасибо скажи, что земля твердая, есть во что ногу упереть, пусть и в загоне, куда всех толпой согнали. Хотя загон-то меньше был, чем трюм, в котором плыли. Одного за другим нас заставляли прыгать, нагибаться, открывать рот. Детишкам легче. Дети, как трава, потоптанная слонами, — распрямились и давай опять жить. Они давно уж плакать перестали. Стоят, таращатся и только бы угодить, показать, какие они хорошие, ценные, стоят того, чтобы им дали пожить. А то, поди-ка, выживи! Эти не убили, так другие сокрушительной ордой набегут. Опять какие-нибудь зубастые, с плетьми и батогами. Мужики с красными остервенелыми рожами. Или другая погибель придет, о чем я после узнала, — от живности, что водится в земле среди тростника, рубить который нас тут же и погнали. А там змеи, тарантулы, ящеры — назывались "лигаторы". Я проливала пот в тростниках недолго — меня вскоре забрали, посадили на солнцепеке на помост. Тогда я и узнала, что я не какой-то там страны, роду и племени, а "негрита" — черная. В этом всё — язык, одежда, боги, танцы, обычаи, украшения, песни… Всё в кучу, всё в один ком, всё — цвет кожи. Так что Сеньор купил меня уже как "черную", вытащил из тростников и кораблем вывез на север, на свою табачную плантацию. Тогда в этом была надежда. Но первым делом нас "обратали" — затащили меня, и Бесс, и еще одну в сушильню. Потом мужчины, которым был приказ сломить нас, извинялись. А надсмотрщик дал каждой по апельсину. Да и все было бы ничего. Все бы только к добру, потому что в результате появилась ты. Но тут вдруг замаячили Сеньор с его женой. Я стала жаловаться падре, но от стыда и рассказать-то не могла толком, все околесица какая-то получалась. Он не понял или не поверил. Велел не впадать в отчаяние, крепиться и всей душой возлюбить Бога и Иисуса Христа; молиться об избавлении, которое придет в Судный день; что не важно — пусть говорят что хотят, но, конечно, я не бездушное животное; что протестантство — грех и ересь, и если в помыслах и делах своих я останусь невинной, то вознесут меня ангелы от скорбной юдоли сей в сад приснопроцветающий, аминь.
А тебе вынь да положь копытца дурной женщины, да и тряпка на груди уже ничего не скрывает. Вижу, Сеньор запоглядывал. Когда высокий господин, отобедав, пошел с Сеньором гулять по поселку, я над туфлями этими пела и слезы лила. Пела о птице зеленой, что билась и погибла, когда шакал пришел красть ее яйца. Услышала голоса господ и встала с тобой и твоим братиком у них на пути.
Последняя надежда, подумала. Нет нам защиты, но есть разница. И вот, стоишь ты в тех туфлях, а высокий усмехнулся и сказал, что взял бы за покрытие долга меня. Я знала, что Сеньор не пойдет на это. Я говорю: вот, ее! Ее возьмите, дочь мою! Потому что сердцем чуяла: высокий видит в тебе дитя человеческое, а не кучку серебра. Встала на колени. В надежде на чудо. Он сказал: да.
Но не было тут чуда никакого. То не от Бога было ниспослано. То была жалость. Человеком оказанная. Так я и осталась на коленях. В пыли, где лежит мое сердце и будет лежать день и ночь, доколе ты не поймешь то, что я знаю и жажду сказать тебе: власть над человеком — тяжесть; добиваться ее — кривда; отдаваться же во власть другому — лукавство.
Ах, Флоренс! Доченька любимая. Услышь, что говорит туа мэй.
note 9 Англиканство отпочковалось от католицизма в начале xvi в. Раскольники, называвшие себя пуританами, отрицали церковную власть как таковую, а также любые религиозные писания, кроме собственно Библии. Они также отвергли литургию, распятия, алтари, воскурения и молитвенники. Пуританский раскол делился на три ветви — это, во-первых, пресвите-риапе, пытавшиеся очистить церковь изнутри, но признававшие власть Церкви Английской, во-вторых, пуритане-конгрегационисты, признававшие власть над собой лишь местной церкви, и, в-третьих, пуритане-сепаратисты, церковных властей не признававшие вообще, диаконов и пасторов избиравшие из своей среды и требовавшие у них отчета. (Здесь и далее – прим. перев.)
note 10 "Успокойтесь, маленькие. Успокойтесь" (франц.).
note 11 Имеется в виду английский обычай казнить особо обозливших короля преступников сперва повешением (не до смерти), затем отрезанием половых органов и потрошением внутренностей, которые сжигали на глазах казнимого, его же затем рассекали на четыре части, напоследок отрубая голову, чтобы выставить на обозрение, предварительно для более длительной сохранности слегка отварив. Ввел эту казнь Эдуард I в XIII в., а окончательно ее отменили в 1870 г. Впрочем, с 1814 г. вешали уже как подобает, а дальнейшее членовредительство производили нехотя и, наверное, не в полном объеме, но, главное, все-таки посмертно.
note 12 Обвиненную в злостном сквернословии особу (мера касалась только женщин) привязывали к креслу, цепляли к снасти вроде колодезного журавля и в таком положении опускали в воду — столько раз, сколько предписано по приговору суда. Бывали случаи, когда, кроме позора, эта процедура, официально отмененная лишь в 1967 г., влекла за собой и смерть наказуемой.
note 13 Во время Великой чумы 1665—1666 гг. было распространено ошибочное мнение, что заразу разносят собаки и кошки. Дома, где есть заболевшие, отмечали красным крестом на двери и замыкали цепью снаружи, никого не выпуская. Пишу приносили специально нанятые женщины (если зачумленным было чем заплатить).
note 14 "…И увидел я мертвых, малых и великих стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни, и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими. Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них, и судим был каждый по делам своим. И смерть и ад повержены в озеро огненное. Это смерть вторая. И кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное" (Откровение Иоанна Богослова. 20:11—15).
note 15 Этот эпизод — напоминание о реальном поветрии гонений на мнимых ведьм и бесов в Салеме (колония залива Массачусетс) весной и летом 1692 года. Тогда повесили и замучили 25 человек, не говоря уже о сотнях арестованных, в числе которых была четырехлетняя Дороти Гуд (умершая в тюрьме). Характерно, что четырехлетняя девочка проходила по делу отдельным, самостоятельным обвиняемым, и была арестована шерифом согласно отдельному ордеру. Быстро — лет через 10—12 — начавшийся процесс реабилитации затянулся на 300 лет: последние жертвы были оправданы 31 октября 2001 г.
note 16 Недоумение вдумчивого читателя справедливо: скворцы, являясь перелетными птицами, очевидно, не могут обледеневать в зимнем лесу. Мало того, в XVII—XVIII веках этот вид птиц в Америке отсутствовал. Подобно уже упоминавшимся куропаткам, скворцов специально туда завезли на рубеже XIX и XX веков в ходе выполнения монструозного плана по поселению в США всех птиц, чьих названий касалось перо Шекспира. Подобной же исторической невероятностью грешат и упоминания автором растений.