Жалость

Тони Моррисон
пер. с англ. В. Бошняка
Иностранная литература, 2009, 8, стр. 52-145.
Не бойся. Мой рассказ тебе не повредит, хоть много я чего наворотила; обещаю лежать тихо, затаюсь впотьмах и буду то плакать, то, может, кровь опять увижу, но больше никогда не вскинусь, не растопырю когти. Я просто объясняю. Хочешь, бери за исповедь, но в ней будет много странного, чудоватого, как во снах бывает, — это я о знамениях вроде той струи пара из чайника: как вздунется облаком, как сгустеет, и стала прямо что песья морда. Или вроде той куклы, свернутой из маисовой плевы: только сейчас сидела на полке, вдруг — глядь! — раскорячилась в углу, и всем сразу ясно, чья злая сила ее туда бросила. Да и вдвое горшие вещи происходят вокруг сплошь и рядом. Сам знаешь. Я знаю, что ты это знаешь. Вопрос в том, по чьей вине. Другой вопрос — поймешь ли. Когда какая-нибудь индюшка не желает сидеть на яйцах, я это схватываю мигом, — например, когда увидела, как минья мэй стоит, держа младшенького за руку, а мои туфли оттопыривают карман ее фартука. Другие знаки для понимания требуют времени поболе. Подчас таких предвестий на меня валится неуяснительно много или какая-нибудь вещая картина надвигается не в меру шустро. Тогда я собираю их, а потом припоминаю по чуть-чуть; хотя так, конечно, многие намеки ускользают — как ускользнула от меня догадка, зачем тот ужик сыскал себе погост на крыльце, взял, да и околел у порога. Поэтому начну-ка я с того, что знаю точно.
В самом-пресамом начале были туфли. Маленькой я совсем не могла ходить босая и всегда пыталась выпросить обувку — любую, хоть чью \тодно и даже в самую что ни на есть жару. А мамочка (по-нашему минья мэй) хмурилась, даже серчала — тоже мне, дескать, цаца! Только дурные женщины на копытцах ходят. Говорила, что я плохая, что от меня жди беды, но потом отмякла и позволила надевать брошенные на помойку туфли Сеньоры — с острыми носами, один каблук сломан, другой стоптан, сверху пряжка. Поэтому теперь — вот Лина тоже подтвердит — мои ноги мало на что годятся, навсегда останутся больно нежными, по низу нипочем не огрубеют так, чтобы стать крепче подметочной кожи, как то для жизни надобно. Лина зрит в корень. Флоренс, — говорит она, — на дворе i6go год. У кого в наши дни бывают руки рабыни, а ноги португальской дамы? Для этого, посылая искать тебя, они с Хозяйкой дали мне сапоги Хозяина, которые мужчине еще куда ни шло, но не девушке — тонколодыжной и малорослой. В них напихали сена и масляной маисовой мякины, а письмо велели спрятать в чулок — ну и что, что от сургуча щекотно, терпи. Я, хоть и знаю грамоту, но не читала, что Хозяйкой писано, а Лина и Горемыка — те вовсе не разумеют. Но я знаю, о чем там, и буде кто преткновение учинит, смогу объяснить.
Как вспомню! — в голове сумбур, потому что все пучком: и тебя не могу сколь хочу увидеть, и страшно: ну как заблужусь! Боюсь сего урока отчаянно и в то же время вся в нетерпении пребываю. С самого дня, когда ты сгинул, все мечтала, планы строила. Вот бы вызнать, где ты есть и как туда попасть. Совсем было в бега наладилась — первым делом через рощу (ты не забыл ее? — где у нас буки пополам с белой сосной) на большую дорогу, а потом думаю: дальше-то в ту сторону или в другую? Кто надоумит? И вот еще: что за народ населяет лесную пустыню между тобою и нашей фермой — ино поможет мне иль навредит? И как насчет уловчивых медведей, что шастают по чащобам? Помнишь, ты сказывал? О том, как они, когда всей шкурой встрепещут, кажутся вовсе бескостными, так она на них ходуном ходит. А еще о том, что запахом они противны собственной красе, а глазами зрят в нас тех зверей, коими мы когда-то были тоже. Опасно им поэтому в глаза заглядывать! Ты говорил, что их к нам тянет, и подходят они с любовью, зовут играть, а мы сдуру пугаемся и давай вываливать на них свой страх и злость! А еще там птица строфокамил обитает— великая непомерно, крупней коровы (это уже Лина говорила), да и людишки местные не все вроде меня, так что смотри, мол, в оба. Лину соседи в шутку называют дикаркой-богомоли-цей, потому что одно время она похаживала в церковь, хоть она и моется каждый день полностью, чего у христиан не заведено. Под одеждой носит яркие синие бусы и втайне пляшет пляски свои в новолуние на рассвете. А пуще косолапых с их любовью и птиц ростом с корову боюсь, когда ночь хоть око на сук. Как же я, скажи на милость, найду тебя в этакой зге? Но теперь, по крайности, путь открыт. Я не тайком, по приказу иду, честь по чести. Увижу твои губы, коснусь тебя рукой. И ты опять уткнешь мне в волосы подбородок, а я буду дышать тебе в плечо — пых-пых, вдох-выдох. Хорошо, что мир раскрывается нам на встрете-нье, но от новины сей в содрогание прихожу. Чтобы попасть к тебе, приходится покидать единственный свой дом и всех ближних и знае-мых. Лина говорит, что, когда я сюда попала, она по моим зубам вызнала возраст — лет то ли семь, то ли восемь. С тех пор мы варили джем из диких слив восемь раз, так что теперь мне должно быть шестнадцать. На старом месте я день-деньской собирала стручки окры и подметала табачные сушильни, а ночи коротала в кухне на полу с минья мэй. Нас крестили, чтобы, когда эта жизнь кончится, мы могли обрести покой и счастье. Так говорил падре. А каждый седьмой день учились чтению и письму. Покидать плантацию нам воспрещалось, поэтому мы вчетвером прятались на краю болота. Мамочка, я, ее меньшой и святой отец. Чтобы он нас учил — это тоже воспрещалось, но он все равно учил, сторонясь злых пришлых пуритан-виргинцев и прочих протестантов, чтобы они его за этим делом не застигли. А то ведь могли и в тюрьму посадить или заставить платить страшной облог, или и то, и другое. У него две книги и грифельная доска. А у нас палочки, чтобы писать на песке, и черепки — выкладывать буквы на большом плоском камне. Когда буквы запомнили, стали выставлять слова. Я в этом деле была посхватчивей мамочки, а ее меньшой и вовсе не в счет. А я зато писала по памяти Никейский символ веры — запросто, вплоть до последней запятой! Хотя исповедь обыкновенно говорят, а не пишут, как я сейчас. Теперь-то уж почти что разучилась. А говорить люблю. Мне что? Могу с Линой, могу на черепках, могу даже с Горемыкой. Но лучше всего с тобой. Сначала, когда меня только привезли сюда, я ни слова сказать не могла. Ведь здесь, что ни услышишь, все не по-нашему — не так, как говорили там, где я была с минья мэй. По-тамошнему Лине что говори, что нет, как об стену горох. Да и Хозяйке тоже. Но все-таки мало-помалу разговаривать я начала, и не только на черепках. Лина объяснила, что место, где меня учили говорить письменно, называется Мэриленд — земля святой Марии, Хозяин туда по делам торговли хаживал. Так что вот, значит, где моя мамочка схоронена и ее меньшой. Или будут схоронены, если они предпочтут упокоиться. А спать с ними на полу кухни вовсе не так было сладко, как с Линой в ломаных санях. Когда холодно, мы наш угол в хлеву отгораживаем досками, зарываемся в шкуры и крепко-накрепко друг к дружке прилаживаемся, сплетясь руками. Вони коровьих лепешек не чуем — лепешки мерзлые, да и дышим мы в глуботе, в мехах. А летом, когда спим в гамаках и донимает гнус, Лина стелет в прохладном месте ложе из пахучих веток. Ты-то всегда не любил гамак, постоянно спал на земле, даже в дождь, когда Хозяин предлагал ночевать на сеновале. Вот и Горемыка больше у очага не спит. А мужчины, что помогали тебе, Уилл и Скалли, ни разу не оставались у нас на ночь: этого не одобряет их господин. Помнишь их, как они не хотели слушать твоих повелений, пока им не приказал Хозяин? Он мог им приказы отдавать, потому что получил их в обмен на землю, которую сдал внаем. Лина говорит, что Хозяин здорово наловчился — получать не давая. Я знаю, так оно и есть, вижу подобное постоянно. Как тогда: я смотрю, мать слушает, младшенький на бедре у ней примостился… Оказывается, Сеньор Хозяину задолжал, а платить-то нечем. И Хозяин запросил взамен женщину, но без дитя мелкого, тогда квиты. А минья мэй давай его упрашивать: мальчонка-де у меня грудной! Возьмите девочку, говорит, дочерь мою возьмите. Меня, значит. Хозяин согласился, скостил долг. И когда табачный лист развесили сушиться, святой отец посадил меня на паром, потом на шкуну, потом на росшиву — впихнул между своими коробами с книгами и съестным. На второй день напал лютый холод, я радовалась, что на мне плащ, хотя тонковат. Святой отец велел сидеть и с места не сходить, а сам пошел в другой конец судна. Тут ко мне подходит какая-то женщина, говорит: встань. Я встала, а она возьми да и сдерни у меня с плеч единственную утепличку. Потом забрала мои помоечные туфли. И ушла. Святой отец аж красный стал, когда узнал, что стряслось. Кинулся узнавать, спрашивать, кто и что, да куда там! В конце концов раздобыл тряпок (там парусиновые лоскуты валялись) и обернул мне ноги. Так я узнала, что, не в пример тем местам, где жили мы у Сеньора, здесь священники не в чести. Когда святой отец обратился за подмогой к кормщику, тот только в море плюнул. А падре добрый человек, я таких за свою жизнь больше и не встречала. Когда сюда приехала, подумала: вот — про это место он и говорил, упреждал. Про смертный холод в аду, предваряющий вечное пламя, на котором грешники бултыхаются в котлах и на противнях жарятся. Но сперва всегда лед, — говорил он. И когда я увидела, как этот лед ножами свешивается с крыш и ветвей, когда почувствовала, как седой воздух обжигает лицо, я точно убедилась, что скоро грядет огонь. Потом Лина, на меня глядя, посмеивалась, укутывая меня для тепла. Хозяйка же смотрела в сторону. Да и Горемыка не очень-то рада была меня видеть. Только рукой мотала у лица, будто ей осы досаждают. Она вообще странная, а Лина сказала, что у нее опять будет ребенок. Причем невесть от кого, и Горемыка тоже не говорит. Уилл и Скалли только хохокают и отнекиваются. Лина склоняется к тому, что это Хозяин постарался. У нее, говорит, есть причина так думать. Когда я спросила, что за причина, она сказала: ну, он же мужик! Хозяйка молчит. Я тем паче. Но мне тревожно. Не для того, что придется работать больше, а просто матери с их вечно голодными детьми меня смущают. Завидущи да бесстыжи больно. Всегда-то они поднимут их, меня покажут и что-то им на ушко шепчут. Сама говорит про меня что-то важное — говорит, а сама рукой мальца своего заслоняет.
В волнах прибоя показался человек, он осторожно переступал с песка на камень, с камня на песок, двигаясь к берегу. Туман, накат Атлантики и вонь гниющих водорослей накрывали бухту и мешали идти. Он слышал, как хлюпает в сапогах, но не видел ни рук своих, ни сумы с поклажей. Когда прибой остался позади и вязнущие в грязи каблуки зачавкали, обернулся махнуть рукой на прощанье морякам с баркаса, но мачта уже растворилась в тумане, так что прибывший не узнал, то ли они остались на якоре, то ли решили рискнуть и пустились дальше, огибая извивы берега и вслепую отыскивая портовые дамбы и пристани. В отличие от английских туманов (к каковым привык он со времен, когда пешком под стол ходил), да и от тех, что бывают здесь, но севернее, где он живет теперь, эта морская хмарь, вся пронизанная солнцем, превращала мир в сплошной дымящийся, горячий слиток золота. Двигаться в ней — все равно что бежать во сне. Но вот грязь сменилась болотными травами, он завернул налево и пошел осторожнее, пока не споткнулся о тесовое измостье, ведущее наверх к селению. Помимо его собственных шагов и дыхания, вокруг не слышалось ни звука. И только когда показались первые вечнозеленые дубы (приземистые, но толстые неохватно), туман, клубясь, приподнялся. Тут мужчина пошел быстрее, увереннее, но насовсем расстаться со слепящим золотом, из коего вышел, было отчего-то жаль.
Все более споро шагая, вступил в пределы ветхой деревушки, дремавшей за крепким бревенчатым палисадом меж двух обширных возделанных полей на речном берегу. Здесь после некоторой заминки трактирщик вынужден был смириться и вместо наличных довольствовался распиской: Джекоб Ваарк. Седло из конюшни вынесли дрянное (на живую нитку пошито), зато лошадь по кличке Регина оказалась ничего, справная. Сев верхом, он совсем взбодрился — беззаботно и даже излишне резво поскакал вдоль береговой излучины. А вот и старая тропа индейцев ленапе. Здесь следовало быть осторожнее, и он попридержал Регину. В этих местах никогда заранее не знаешь, кто встретится — друг или враг. Лет шесть назад целая армия черных, индейцев, белых и полукровок — вольноотпущенных, рабов и крепостных, в многолетней кабале отрабатывавших долг за переплыв по океану в Новый Свет, — затеяла форменную войну с местным благородным сословием, по большей части состоявшим из английских дворян, укоренившихся на новых землях, причем предводители восставших были, как ни странно, из тех же английских дворян. Для них эта "народная война" бесславно окончилась виселицей, но дело свое сделала: помимо того, что целые племена непокорных индейцев были уничтожены, а чужаки-каролинцы изгнаны, появилась запутанная мешанина законов, порядка ради насаждающих хаос. К примеру, запрещалось: давать рабам волю, собираться толпами, а черным — свободно перемещаться и носить при себе оружие. Мало того, любому белому разрешалось убить любого черного по любому поводу, а ежели какой владелец изувечит своего раба или убьет до смерти, то ему по новым установлениям полагается компенсация, так что отныне все белые оказывались под защитой и от всех черных отъединялись навеки. Всякие пробившиеся перед бунтом и во время него ростки равенства в общении работников с их господами-землевладельцами теперь погибли, смятые ударами судейского молотка, служившего исключительно интересам крупных плантаторов. По мнению Джекоба Ваарка, это были беззаконные законы, поощряющие жестокость в ущерб общественному благу, если не общественной нравственности.
Короче говоря, в 1682 году порядка в Виргинии не было. Поди уследи за тем, кто и с кем сейчас схватился насмерть за Бога, короля и новое отечество! Не в каждой, конечно, поездке одинокий странник рисковал головой, но всегда-должен был соблюдать осторожность. Да ведь и то сказать: часами трясешься в седле, не встречая никого, кроме диких гусей, стаями летающих над протоками, и вдруг из-за поваленного бурей дерева появится какой-нибудь оголодавший дезертир с пистолетом или — глядь! — неприметная ложбинка вдруг окажется укрывищем семьи беглых, да может ведь и просто вооруженный тать из лесу выскочить! Имея при себе звонкую монету разной чеканки и достоинства, а из оружия только нож, Джекоб Ваарк представлял собой лакомую добычу. С намерением поскорей перебраться из этой колонии в другую, более безопасную, хотя лично для него и менее привлекательную, Джекоб пришпорил лошадь. Дважды спешивался; во второй раз — чтобы освободить щенка енота, застрявшего задней, в кровь ободранной лапкой в предательском расщепе надломленного дерева. Действовать старался со всей возможной нежностью, но и следил при этом, чтобы его ни зубом, ни коготком не зацепил испуганный зверек. Регина же тем временем хрумкала придорожную траву. Все удалось, и енотик захромал прочь — то ли к матери, которой почему-то пришлось его бросить, то ли (что скорее всего) прямиком к кому-нибудь в лапы.
Наверстывая время, Джекоб пустил кобылу в галоп и так вспотел, что соль стала щипать глаза, а волосы облепили плечи. Вот и Регина тоже вся в мыле, храпит, а ведь уже октябрь… Впрочем, — подумал он, — нормальной-то зимы здесь не бывает, это ж прямо Барбадос какой-то! А ведь именно там он одно время, между прочим, подумывал поселиться, хотя уж там жара, говорят, действительно убийственная, со здешней разве сравнишь. Но то было много лет назад, и все равно ему выпало остаться здесь, а в том направлении он не успел ступить ни шагу. Вдруг помер дядюшка, которого он и не встречал-то никогда, не говоря уже, что родственники по той линии его давно, вроде бы, сбросили со счетов, но нет: ему оказалось отписано наследство — сто двадцать акров земли (обычный дар правительства выслужившему пенсион приказчику Вест-Индской компании), и наследник мог ее в любой момент истребовать. Сто двадцать акров, да не в адовой жаре, а там, где, во всяком случае, есть четыре божеских сезона. Вот хоть сегодня: этот туман, эта жаркая, повсюду разлитая гудящая от гнуса влага нимало не подмочила в нем пороху. Несмотря на долгое плавание на трех разных судах по трем разным водным путям, сменившееся утомительной скачкой по старой индейской тропе, путешествию он от души радовался. С каждым вдохом Воздух этой страны, пугающе и маняще новой, придавал ему свежих сил. Едва выйдя на берег из вод сонным золотом залитой бухты, он углубился в леса, нетронутые со времен Ноя, и увидел береговые пейзажи столь прекрасные, что на глаза наворачивались слезы, а уж дичи здесь — голыми руками бери! Фальшивые слухи, распространяемые Компанией о том, что всех сюда переселившихся будто бы незамедлительно ждет легкое обогащение, не удивляли его и с толку не сбивали. Его-то как раз трудности, приключения и влекли. Вся его жизнь была тесным переплетением рискованной борьбы с умиротворением. И вот же куда он попал — он, жалкий сирота, стал чуть ли не помещиком и делает теперь из ничего нечто, из подручной окружающей дикости строит благопристойное бытие. Ему даже нравилось, когда не знаешь, что ждет за поворотом дороги, кто вдруг откуда выскочит и с каким намерением. Соображал мгновенно, решительным моментам — в большом и малом — радовался; его вообще радовало, когда обстановка требует находчивости и быстроты действий. Покачиваясь в дурно выделанном и кое-как пошитом седле, головой не вертел, но краем глаза зорко наблюдал за тем, что происходит вокруг. В здешних местах он знал каждый камень — с тех милых времен его юности, когда эти края еще помнили владычество шведов, да и позже он сюда наведывался, уже агентом все той же Компании. И еще позже, когда бразды правления, отобрав у голландцев, снова прочно прибрали к рукам англичане. Как во время, так даже и после разгоревшейся повсюду грызни и дележки, смысла узнавать, кто в данный момент претендует на ту или иную местность, за кем числится тот или иной форпост, в общем-то, не было. Вдобавок к непостоянству некоторых туземных вождей (которым, если разобраться, все здесь и принадлежало), часто не проходило и года, чтобы то та, то другая территория вдруг не потребовалась церкви, подконтрольной той или иной могущественной компании, или не перешла в частную собственность, превратившись в монарший дар сыну либо фавориту. Поскольку претенденты на землю непрестанно менялись, оставляя по себе память только в виде помет на купчей грамоте, чехарде названий городов и фортов Джекоб внимания не уделял, а то ведь в ней и впрямь черт ногу сломит: Форт-Оранж — Форт-Олбени — Форт-Фредерик — Бивер-вик; Форт-Амстердам — Нью-Амстердам — Нью-Йорк — Нью-Оранж и опять Нью-Йорк… Сам он географию проходил не по названиям, а ногами — следуя путями, ведущими из земель индейцев алгонкинов по реке Саскуэханне и Чесапикскому заливу во владения племен ленапе, причем начал давно, во времена, когда местные черепахи все как одна были старше тутошних городов. На парусном баркасе спускался по Южной реке в залив, на берег которого высаживался, отыскивал деревню, договаривался с индейцами, какой из троп держаться, и ехал дальше верхом, стараясь не наследить в их посевах маиса и с опаской минуя охотничьи угодья; всегда вежливо просил разрешения заходить в деревни — как в большие, так и совсем крохотные. В наперед известном месте поил лошадь и обходил опасные болотины, по краям поросшие сосной. Ориентировался по знакомому пригорку с дубовой рощицей, по брошенной берлоге, а то и по внезапно донесшемуся запаху смолы, ибо все это вещи не просто важные — без них вообще пропадешь. Пусть край дикий, пусть неустроенный, Джекоб всегда знал, в каком месте соснового мелколесья, после какого болота начнется наконец-то Мэриленд, ныне всецело принадлежащий королю.
По поводу хождений своих в эту крепкую, обручем единовластного правления схваченную провинцию он испытывал чувства разнородные и одно к другому притирающиеся со скрипом. За колонии, лежащие на побережье севернее и южнее, то и дело друг с другом спорили и дрались нации-претенденты, вследствие чего обычно и происходило очередное переименование, но перемены положения, при котором промыслы и ремесла там развивались только те, что требуются победившей нации, не происходило, зато в провинции Мэриленд разрешалось все, даже торговля с заграницей. А это для рядового колониста хорошо, для торговца еще лучше, а уж для посредника и финансиста лучше не придумаешь. Но до чего там все пропитано римским духом! Папежские священники напропалую разгуливают по городам, чуть не все площади которых уставили своими помпезными храмами, да и у каждой туземной деревни на задах — глядь, зловеще затаилась католическая миссия. Подмяли под себя все: законодательство, суды, ремесла… Источающие соблазн женщины в туфлях на высоком каблуке разъезжают в повозках, влекомых — кем бы вы думали? — десятилетними негритятами! Ложь, грязь, распущенность, коварство… Папежи — они папежи и есть. Блудницу римскую отринь — не так ли завещал нам сожженный в Смитфилде во времена королевы Марии преподобный Джон Рождерс? В сиротском приюте младшие дети всем классом заучивали по букварю его строки: Из рук ее не пей! / Ее кощунственных святынь / Беги в душе своей. Сие не значит, конечно, что с папежами нельзя торговать; довольно часто Джекобу даже удавалось брать над ними верх, тем более здесь, где табак и рабы так друг с другом повенчаны, сцеплены столь неразрывно, что любая из валют неизбежно тянет за собой другую. То вспышка насилия, то внезапный повальный мор — и все в тоске и печали. Кроме заимодавца. Но как ни трудно подчас скрывать презрение, его надо уметь отодвинуть в сторону. Прошлую сделку со здешним плантатором Джекоб совершал через кого-то из его работников, сидя на табурете в пивной. Теперь по неясной причине его пригласили — скорее даже вызвали — в господскую усадьбу под названием "Вольница". И чтоб какого-то торговца вдруг пригласили сюда отобедать с джентльменом? В воскресенье?! Да нет, у них точно что-то стряслось. В конце концов, шлепая комаров и послеживая за кишащими в грязи довольно крупными змеюками, одна из которых успела уже напугать лошадь, он приблизился к широким железным воротам виллы "Вольница" и направил в них Регину. О великолепии этой усадьбы он был наслышан, но все равно к тому, что открылось взору, оказался не готов. Медового цвета каменный дом был поистине сродни дворцам. Вдалеке справа, за обнимающей двор оградой, кованую решетку которой мягко скрадывал туман, маячили ряды хижин — стоят пустые, тихие. Все, видимо, в полях, — сообразил он, — борются с потерей урожая, которою чревата этакая сырость. Успокоительный аромат табачного листа галаадским бальзамом полнил окрестность, напоминая о пылающем очаге и разносящих эль улыбчивых женщинах. Дорожка вывела на небольшую кирпичную площадку, предваряющую величавый проем входа на веранду. Джекоб остановился. Откуда ни возьмись, явился мальчик, которому Джекоб, спрыгнув с лошади на затекшие ноги, вручил повод с напутствием:
— Напоить. Кормить не надо.