— Пойдёт! Государыня ещё не знает, какой он для государства вредный есть… Узнает, она…
— Его надобно на чепи держать, разорителя моего! — завопила Матрёна. Не стерпел озорством Волков, стал перед Матрёной, руки ввысь поднял, как Никита Бекетов делал:
Природа, для чего я девой рождена?!
Я тщетно к бодрости теперь возбуждена…
— Ты мою вдовью честь не марай! — как ошпаренная, заголосила Матрёна. — Я сирота! Сажай его, воевода, в колодки, бумагу пиши, печать пристукни, какую поболе!!
А кони-птицы, что умчали, унося судьбу Фёдора, снова заплескали бубенцами за околицей. И опять не то позёмка, не то вьюга: из-под конских копыт снег летит, из ноздрей пар валит, ну, как в тех сказках, что сказывала в детстве ночами длинными тётка Настя. У воеводской избы, что о пяти покоях, враз встала тройка, оборвался гром бубенцов и вьюжный топот коней. Загремело, покатясь с крыльца по мёрзлым ступеням, ведро, что дура Авдотья, убежав за квасом для воеводы, оставила. Затопотали в сенях. Двери распахнулись. С морозу пар-туман повалил, не видать ничего, не понять, что к чему. Подпоручик, снегом облепленный, развернул указ:
«— По указу Ея Императорского Величества!..
С перепуга воевода языка лишился, одними губами шевелит: «Будет мне горюшка по донышко!» А подпоручик своё:
— …Великая государыня императрица Елизавета Петровна на сего генваря третьего дня всемилостливейше указать соизволила: ярославских купцов Фёдора Григорьева, сына Волкова, он же Полушкин, с братьями Гаврилом и Григорьем, которые в Ярославле содержат театр и играют комедии», — подпоручик стал лист перелистывать, пальцы, видать, остужены, не дождёшься никак.
— В Сибирь его, в Сибирь! — не вытерпела Матрёна. — За обиды и другие резоны!
— Цыц, — простонал Носов, — замри!
— …И кто им для того ещё потребен будет, привезти в Санкт-Петербург для играния комедий…
— Святители-угодники! — ахнула Матрёна.
— …Посему надлежит для скорейшего их сюда привозу ямские подводы и на них прогонные деньги, сколь надлежит, дать из Ярославской провинциальной канцелярии…»
Подпоручик уложил указ, застегнул суму.
— Осведомлен был на дому у тебя, Фёдор Григорьевич, что истребован ты к воеводе, ну вот… сюда домчал. Не медли, сбирай всех и что надобно, забирай без забыву, — во дворец едем, не куда там!..
Воевода стоял неподвижен, потом, очнувшись, голову охватил: «Ах, сукин сын!»
А за окном — сумерки зимние, позёмка шелестит…
Другую неделю едут комедианты, а конца пути всё нет и нет. Едут по ухабистым зимним дорогам, по оврагам, снегом заваленным, боясь растерять приданое русской Мельпомены,[15] что сложено в санях да рогожами укрыто. Тоже ведь… не с руки — нищей невестой к венцу ехать! Дружки невесты — одиннадцать ребят ярославских, свадебный поезд, в двенадцать подвод, на полверсты растянулся: с задних переднего колокольца не слышно…
Встречные мужики возами своими в сугроб, в обочину валятся, диву даются, крепким словцом провожают. А зимние дни коротки, как девичья память. Бубенцы отзвякивают версту за верстой. Опять ямская изба. Стало быть, на сегодня доехали…
Подпоручик к попу «за благословением» пошел — только его и видели. Ребята по избам к молоку да лепёшкам ржаным притулились. Ямская деревня зажиточная, ямщики — «государевы люди» — от многого тягла избавлены. Тут живут Никишины, Обуховы, Вершниковы — ямщики бородатые, с именем-отчеством, не то что в семи верстах, в Обгореловке: Волк, Рыбка, Нищенков, Чупрун да Горох, мужики оголодавшие, пропащие…
Фёдор, Шуйский, Дмитревский да Алексей Попов остались в станционном дому. Косматый служитель в печь дров натолкал, огонь запалил… Хорошо! Фёдор придвинул креслице деревянное, сел, в огонь смотрит. До сих пор в себя не придёт. Воевода, Матрёна, Гурьев всё ещё будто за спиной стоят, грозят… Вёрсты, занесённые снегом, в глазах без конца бегут, а главное — неведомо, чем ещё судьба удивит… Смотрит Фёдор в огонь, вслух думает: «Во дворец едем! Кто их там, вельмож, поймёт, — шутов, затейников, может, ждут…»
— Ты что, Фёдор, — вступился Дмитревский, — государева милость, а ты…
Яков пригорюнился:
— Воевода, прощаясь, сказал, если выгонят нас из столицы, так он из меня картузов наделает… Мне назад пути заказаны. Знаем мы эти картузы…
— Молчи, Яша…
— Не замолчу! Это про меня написано в тражедии:
Простри к мучительству немилосердну власть;
Всё легче, нежели перед тобой мне пасть…
В это время дверь приоткрылась. Сквозь щель голова чья-то сунулась и продолжила:
Что предан я тебе, ликуя в пышном чине,
Благодари моей нещасливой судьбине! –
Глаза на толстом лице смешливые, цветом, как ягоды, голубые. — Отменно! На театре плескал бы вам! — За головой в дверь всунулись плечи. — Полагал, что с пути-дороги почиваете… но, услыша голоса ваши…
— Милости просим… за честь сочтём… Имени-отчества ещё не ведаем! — откликнулся Фёдор.
— Семён Кузьмич Елозин, — церемонно представился при входе низенький человечек, — человек великой обиды и напраслины. Служил в сенате чином коллежского регистратора, а ныне за пьянство определён тем же чином в академию всех наук…
— Разумею, питомцы ваши счастливы в науках под вашим попечением!
— Сдаётся и мне… Хотя по совести… и там, несмотря на чин, дран на конюшне и от службы отставлен. Числюсь теперь за подполковником Сумароковым… Почерк имею, когда не пьян, отменный!
— У господина сочинителя! — воскликнули комедианты…
— Именно-с! Невозможная трудность в науке состоять при ихнем характере… Прощения, судари, прошу, кто из вас ярославской купеческой статьи Волков Фёдор Григорьевич будет?
— Ну, я… — подивился Фёдор. — Откудова ведомо вам имя моё и звание?
— Наслышан от господина моего, подполковника Сумарокова, которым послан вам встречь письмо самоличное их доставить.
— Письмо? Мне? От Сумарокова?!
— Это, Григорьич, как вестник в трагедии, — замер Дмитревский. Яшка же, придя в восторг, на пол повалился, ногами задрыгал.
— Однако где же письмо, — руки Семёна Кузьмича торопливо зашарили по карманам, на лице испуг — нету! — Сказал Александр Петрович: «Не оброни!» Вот и сглазил! Государи мои милостливые, где ж оно? А! Вот! Разве можно утерять! Их высокоблагородие больше тростью сердятся — набалдашник серебряный с полфунта весом, купидон голый в одних крыльях… как аукнет!..
— Дай, мучитель! — не выдержал Фёдор, вырывая письмо. Руки дрожали, ломая печать.
«…Будучи ранее сего уведомлён о вас и театре вашем, порадован вестью, что милостливая государыня наша повелела прибыть вам ко двору для показа искусства вашего. Было сие для меня радостью великой, ибо время настало быть российскому театру, как быть и российской трагедии и комедии. Ежели моё перо и каково оно, о том и по плохим переводам все ученейшие в Европе знают, — не худо было бы, чтобы и вся Россия своего Вольтера знала, а для сего надлежит и своих Лекенов[16] и Дюменилей[17] к вящей славе Мельпоменовой иметь. Отписал мне Майков, что изрядно вы разучили славную трагедию мою «Хорев», но сумлеваюсь в искусстве вашем, ибо служение музам не только вдохновения требует, но и трудолюбия учёнейшего мужа, а в Ярославле, мне ведомо, никаких наук отродясь не преподавали… Одно скажу: дерзайте! С тем, государь мой, и остаюсь покорнейшим слугою вашим Александром Сумароковым».
Дочёл Фёдор письмо. Долго сидел недвижим.
— Эх, Александр Петрович… Что ты со мной сделал… Быть российскому театру… быть!
Вскочил, обнял, закружил Елозина по горнице:
— Чёртушка! Академии всех наук профессор! Знаешь ли, радость какую ты мне привёз!
— Ему бы надо травничку уделить из запасов, — вдохновился Шумский.