Одна беда: через год, через два кончили кадеты ученье, и «актиоры» корпусного театра к должностям и чинам большим приступили, от комедийного дела отреклись, поминая его, как шалость, улыбкой презрительной…

Осталась бы царица русская без комедии русской… да генерал-прокурор Трубецкой, вспомня о письме экзекутора Игнатьева из Ярославля, к государыне поспешил… Обрадовалась царица, повелела указом: играющих в Ярославле на театре комедии в столицу доставить.

И поскакал подпоручик Дашков по той надобности в Ярославль.

В своё время домчал и московский лекарь в столицу. Начисто вымытый во дворцовой мыльне, ещё не обсохший, проведён в покои Ивана Ивановича Шувалова.

— Приехал?

— Приехал, ваше сиятельство!

Тяжело вздохнуло сиятельство:

— Ну и ладно! Поезжай обратно!

Слова не молвя, упрятали курьеры купца Прядунова в возок и помчали назад в Москву, позабыв второпях на дворцовой кухне бочонок с нефтью. А Иван Иванович походил из угла в угол, из окна поглядел на дворцовую площадь, на развод караула, заскучал…

Велел камер-лакею подать малые сани тройкой для непромедлительного вояжа в Царское Село.

Ахнула матушка-царица, сведав о таком сумасбродстве, и в женском пристрастии своём потребовала того же. Отъезжая, наказала: «Ярославцев везти не в Санкт-Петербург, а в Царское!» Видно, комедиантами надеялась смягчить противность фаворита. Поскакали сержанты в Славянку, последний ям перед столицей, поворачивать Мельпоменов обоз… За полночь доехали комедианты в Царское. Собаки брешут. Луна сквозь облака продирается. Гренадеры поперёк дороги рогаток наставили. Им разве объяснишь — кто, откуда да зачем? Всё же в конце концов уразумели, рогатки скинули, фонарём посветили.

Приехали.

А в это время царица с фаворитом опять пререканием занялась, тот опять к саням кинулся, медвежьей полостью укрылся — лошади рванули, поминай как звали!

Помчалась и государыня в столицу. Остались комедианты опять ни при чём, как сироты бездомные, только что кофеем напоенные, оголодавшие, никому не надобные. Так в покоях нетопленых и жили бы, да Никита Власьич, камер-фурьер[18] бородатый, сжалился: в царскую оранжерею, что печкой обогревалась, пустил. Там с лилеями да розами, по-зимнему чахлыми, зябли и актеры ярославские — тож цветы, в ненадобную землю силой посажённые.

На пятый день истребованы были в Санкт-Петербург для представления трагедий и комедий на дворянском театре. С того и началось…

«Сего февраля шестого дня 1752 года государыня соизволила выход иметь на немецкую комедию, где была представлена на российском языке ярославцами трагедия, которая началась пополудни в восьмом часу и продолжалась пополудни до одиннадцатого часа».

Камер-фурьер журнал закрыл, к себе придвинул, голову на него уронил… задремал.

Тишина. Часовой под окнами ходит, под ногами ледок хрустит.

* * *

В горницах Смольного двора не спят комедианты, одно за другим в памяти перебирают.

В бархатном камзоле, в дорогих кружевах, осыпанных табаком, шумный, быстрый, словно живущий наспех, прибежал Сумароков на сцену — не то смеётся, не то плачет, не то сейчас браниться начнёт.

— Скажу — игра ваша была токмо что природная, искусством не украшенная. Так-то! А ты, сударь мой, — закричал вдруг, ногами затопал на Якова, — запамятовал, что нельзя воединожды служить и Мельпомене и Талии! Ищи крова в доле искусного в комедиях Молиера, но беги, несчастный, от Вольтера и Сумарокова! — Зачихал, зафыркал, табак рассыпая. — Ты, Фёдор, ладно скроен, но всё-таки… — Стоит Фёдор, ждёт, пока пыль табачная не осядет, не доскажет Александр Петрович.

— …Всё-таки ломать тебя надобно! Красоте, помимо природной, иная форма долженствует. Велик Шекспир, а господин Вольтер, к моему удовольствию, его варваром обозвал, а меня российским Расином[19] именует… Вот как!

Дворцовыми коридорами шли к выходу. Навстречу, как стая, ветром раздуваемая, придворные дамы в платьях широченнейших. Всю залу загромоздили. Посередь их, гусак гусаком, на одеревенелых ногах, в диковинном мундире человечишка.

Глянул на него Фёдор, ахнул: тот самый тощий парень с визгливым голосом, что на Москве немца Фёдорова наградил! «Кланяйтесь, кланяйтесь, варвары!» — прошипел Сумароков, каменея в низком поклоне. Согнулись, кто как умел, и ярославские ребята.

— Это что за чучела! — просвирестел гусак. Дамы замерли, любопытствуя.

— Веленьем государыни доставленные из Ярославля для представления тражеций и комедий актеры, ваше-высочество! — отрапортовал Сумароков.

— А, барабанщики!

И стая вместе с гусаком прошелестела прочь…

— Великий князь Пётр Фёдорович! — пояснил оробевшим ребятам Александр Петрович. — Более в экзертициях воинских сведущ, нежели в искусствах. Наследник престола русского… из немцев.

* * *

Яков стоит у окна сам не свой, графа Сиверса вспоминает… Ребята смеются, уткнувшись в подушки, одеялами смех тушат, — кто его знает, как здесь положено по ночам быть!

— Ты расскажи, как он тебя исповедовал?

— Будет вам. Тоже… смешно им!..

— Не угодил, стало быть, Яша, играючи чёрта?

— Ему угодишь…

— То-то и оно! — рассердился Фёдор. — К иностранному глаза и уши у здешних персон приучены, чёрт твой не ко двору пришёлся. А как его, нашего чёрта, что в соломе, в овине да в банях на полках живёт, к менуэту да контрдансу приучишь! Исконное русское, даже чёрта нашего, на свой лад ладят!

Помрачнел Яков, в окно смотрит. Думает: «Ничего! Нашего чёрта немцу не сдюжить…»

Так и не уснули в ту ночь ярославские комедианты…

* * *

Весна в столице своя, особая: то ветер с залива, а то туман — дышать неохота. В покоях тогда хоть свечи жги — сумерки, словно дым от печей по углам осел.

Вывоза со Смольного двора ребятам нет: великий пост, какой уж театр! В марте «Покаяние грешника» сыграли, как службу в монастыре отстояли, — тоска! Недовольна осталась царица, уехала, слова не молвя. Увял, заскучал Александр Петрович, словно поодаль встал. Один Сиверс доволен, сияет… хоть полотенцем лицо обтирай!

Опять за полночь просидели ребята, молча, не тревожа друг друга. За окном капель стучит, ветви чёрные, сникшие, водой набухшие.

С утра тревога и непокой: Гришанька Волков с постели в тот день не встал. Голова чугуном налита, свет не мил… К ночи Скочков затомился, лег до времени. А назавтра Куклин шепчет Фёдору: «Гляди, и мне худо… на всех напасть, надобно лекаря, сгибнем тут!»

И верно, дня через три и Иконников да Гаврила Волков, как снопы обмолоченные, цепами битые, лежат дрогнут… Пятеро из одиннадцати!..

Сведав обо всём, государыня тайному советнику лейб-медикусу и главному директору над всем медицинским департаментом Герману Ках Бургаве приказала: «Комедиантов от той болезни пользовать и заботу о них выявлять». Лейб-медикус, в дверях постояв, наказал: от жара брусничным отваром поить, от озноба к ногам отруби гретые класть — и… за дверь!

Опасался советник больше за себя, чем за скорбно лежащих. Через неделю Поповы слегли. Осталось четверо. С ног сбились, от одной постели к другой бегая, — того напоить, того, в беспамятстве встающего, силой в постель уложить… День за днём, ночь за ночью.

Во дворце переполох: «Из Смольного дома ко дворцу Е. В. огурцов и прочего не отпускать, пока болезнующие горячкой ярославские комедианты от этой болезни не освободятся…»

Утром весенним, радостным затих навсегда Семён Скочков. Молча обрядили его, в гроб уложили, в соседний покой поставили. Свечу затеплили. Опять не всё так. Попы отпевать отказались: скоморох! Сумароков царицу упросил — приказала попам. Смирились, отпели, а захоронили все ж за оградой, на пустыре.

Фёдор в смятении ждёт: кто теперь, чей черёд? Однако выжили… Прошло, значит, мимо!.. А за окнами май, ветви зелёные, воробьиные хлопоты да голубиная воркотня… Жизнь! Играли на Морской, на немецком театре, и с того Сиверс в раздражении немцев, уехавших в Ригу, назад затребовал. Во дворце, в «складном» театре французы, в оперном доме у Летнего сада итальянские соловьи, только русским комедиантам пристанища нет. Сумароков в сумасбродство впал: русская Мельпомена, как девка крепостная, в чёрной избе сидя, ревмя-ревёт, какой уж тут Расин, какие Лекены! Однако ж мундир новый надел, ленту анненскую через плечо, Фёдора с собой захватил и к Шувалову на поклон…

вернуться

18

Камер-фурьер — небольшой придворный чин. К.-ф. вёл запись всех событий придворной жизни в специальном «камер-фурьерском» журнале.

вернуться

19

Жак Расин (1639–1699) — поэт и драматург, в произведениях которого система французского классицизма XVII века получила наиболее полное и законченное выражение.