Изменить стиль страницы

— Нет, иди, — ответил Тариэл и проводил взглядом дочь. До самых бедер ниспадали косы Тамар.

«Совсем как у Джаханы», — подумал дедушка Тариэл и, отвернувшись к стене, снова закрыл глаза.

Вновь встал перед ним образ Джаханы — в возрасте Тамар. Тот же стройный стан, тот же отсвет плавленой меди, играющий на волосах.

Если бы не это сходство, возрождающее образ Джаханы, ни за что бы дедушка Тариэл не простил дочери, что позволила нарушить его покой.

КОЛХИДСКИЕ СОЛОВЬИ

Метанью стрел ее ресницы

абхазы научили.

Висрамиани.

Тамар, сидя в кресле, смотрит в окно.

Сад в цвету.

Распустилась алыча, вырядившись, как абхазская невеста. Зацветают персики. Словно снежной пылью овеяны яблони, роняющие лепестки на шелковистую траву.

Ярко-зеленые, широко разросшиеся чайные кусты занимают добрую половину усадьбы.

Ветерок колышет верхушки мандариновых деревьев и тяжелые листья магнолий.

Тараш Эмхвари играет сюиту Грига. Его пальцы легко скользят по клавишам рояля, но мысли его далеко, они переносят его в скалистую Норвегию, где в апреле не цветут яблони, а персики задыхаются в оранжереях,

Там на полях еще лежит голубоватый снег.

Тамар глядит на заходящее за горы апрельское солнце. Гаснут его лучи на зеленых лужайках, бледнеет, расплываясь, сверкающее одеяние деревьев.

С полей, огородов и привольных лугов возвращаются пчелы, обремененные дневной добычей.

В саду так тихо, что, когда замолкают звуки рояля и Тараш начинает перебирать ноты, Тамар ясно слышит усталое жужжание пчел.

Все больше густеют тени на яшмовой листве алычи и персиков. Сквозь потемневшие ветви акаций лишь кое-где виднеются червленые пятна света.

И вдруг, в тот самый миг, когда Тараш Эмхвари вновь ударил по клавишам, соловей запел свой апрельский ноктюрн.

Тамар открыла второе окно, оперлась локтем о подоконник и вся обратилась в слух.

Тараш пристально взглянул на нее, словно впервые ее увидел.

Изогнутые надменные брови. Черные длинные ресницы. В нежных линиях лица — женственность грузинских мадонн. Трепетные ноздри говорят о южной страстности.

Тамар стояла у окна с таким видом, словно была участницей какого-то священнодействия. Влиянию музыки и очарованию весны приписал Тараш Эмхвари ее состояние.

Несказанно нежную песню пел соловей.

«Самый лучший поэт и певец в мире!» — думала Тамар Шервашидзе.

А кто из вас, скажите, слыхал о колхидском соловье?

Удивительное дело! Ни наблюдательные греческие авторы, ни римские историки, побывавшие в древней Колхиде, не приметили ее соловьев.

Иранцы воспевали соловьев. Воспевали их и поэты Грузии.

Ведь в Колхиде что ни двор — то соловей, что ни сад — то рассыпающиеся трелями соловьиные песни!

В Колхиде поют соловьи во дворе каждого крестьянина.

Совсем близко под окном уныло запел один. Вскоре отозвался другой, точно состязаясь с ним.

Тамар подозвала Тараша. Бросив игру, он подошел к ней, они стали слушать вместе. Вслед за двумя певунами защелкал третий.

Тот, что заливался у окна, заигрывал, состязаясь, то со вторым, сидевшим близ орехового дерева, то с третьим, одиноко стонавшим в акациях, точно дух ночной.

— Никто не поет с таким чувством, как одинокий. Песня может родиться лишь в одиночестве, — сказал Тараш.

Тамар была удивлена: он ли говорит это? Тараш Эмхвари — беззаботный спортсмен — жалуется на одиночество у себя на родине!..

— Эти слова, — продолжал Тараш, — похожи на романтическое признание. Но облегчает ли оно меня и может ли развеяться моя печаль?

С особенной силой он почувствовал гнет одиночества не по утрам, не ночью, а в сумерки, в ту пору, когда нет ни дня, ни ночи, когда медленно бледнеет небо и на нем словно углем вычерчиваются деревья и горы; когда тень разлучается со светом, когда нет еще плотной тени, а свет постепенно теряет свою прозрачность.

— Ты говоришь так красиво, что тебе следовало бы стать поэтом, — сказала Тамар.

Еще в детстве тысячу раз слышал Тараш это «ты» в устах Тамар, с которой сидел на школьной скамье до своего отъезда за границу, но сегодня оно его необычно взволновало.

Тараш ответил, что завидовать поэтам не приходится. Поэты — самый несчастный народ на свете, они напоминают картежников, превративших игру в самоцель, они похожи на пьяниц, они хмелеют от собственных слов.

— А я свихнулся на любви к своему народу. Поэтому и стал филологом. Я исследую каждое слово до его глубочайших корней, его жизнь, его происхождение. Ну и что ж? В руках у меня — пустота.

Молча сидели рядом Тамар и Тараш, вглядываясь в темноту ночи, окутавшую сад. Чуть слышный шелест падающих на землю лепестков ласкал слух.

В соседней комнате дедушка Тариэл громко читал псалтырь:

«Как лань стремится к потокам вод, так душа моя стремится к тебе, боже! Жаждет душа моя бога, бога живого! Когда я приду и явлюсь перед лице божие? Слезы мои — хлеб для меня день и почь…»

ЩЕНЯТА

— Эй, малый! Лукайя! Абхазцы приехали, открывай ворота! — кричал дедушка Тариэл, сидя в тени орешника.

Из кухни выскочил старик, лохматый, без шапки.

Как не вязался этот окрик: «Эй, малый!» с белой бородой старца.

Впрочем, у Лукайя борода не белая, а желтоватая, цвета неваляной шерсти. Это карлик с низкой талией, ширококостный, с длинными руками, коротконогий.

Правая нога у Лукайя шестипалая. Левое плечо у него вывихнуто еще в детстве, когда впервые приключилась с ним падучая.

Лукайя бежал вперевалку, нелепо выбрасывая не подчинявшиеся ему ноги, кривые, как рога у старого тура. Он похож на болванчика, каких вырезывают из дерева детям для забавы. А в беге и вовсе был комичен старик!

С трудом одолевал он пространство от кухни до ворот.

Гостей, остановившихся перед дубовыми воротами, со двора не было видно. Лукайя казалось — вся Абхазия приехала и собралась тут, у входа в шервашидзевскую усадьбу. Радовалась душа старика, он бежал во весь дух, но что пользы! Медленно сокращалось расстояние, отделявшее его от гостей.

Доковыляв до ворот, Лукайя снял с пробоев тяжелый замок, вынул двойной засов и крепко прижал его к груди. Так стоял он, похожий на сатира, с длинным шестом в руке.

Тяжело, со скрипом раскрылись ворота. Лукайя узнал Кац Звамбая и его сына. От неожиданной радости глаза старика — узкие, цвета неспелых виноградин — засияли.

Кац, легко спешившись, бросил поводья Арзакану и обнял Лукайя Лабахуа, христосуясь с ним.

Лукайя приложился к плечу Кац Звамбая, потом кинулся к Арзакану. Но тот, заметив гноящиеся глаза старика, невольно от него отстранился.

Очень одряхлевшим показался юноше Лукайя. Совсем высохло, отощало и без того щуплое тельце. Нечесаный, со всклокоченными усами и бородой, он походил на головастика.

Увидев дедушку Тариэла, сидящего на срубе, Кац Звамбая поспешил к нему. Сняв шапку, приложился к веснушчатой руке. Затем, с просветленным лицом, почтительно стал поодаль.

Арзакан приветствовал старика коротко, по-военному. Из-под рыжеватых ресниц Тариэла сверкнул неприязненный взгляд. Поймав его, Арзакан резко дернул за узду ни в чем не повинного жеребца.

— Гей, вара! — кинул дедушка Тариэл по-абхазски. — Идите с Лукайя, поставьте лошадей на отдых!

Арзакана кольнуло такое обращение, но он молча последовал за Лукайя.

— Как вырос мальчишка! Он иногда заезжает в наши края. Проводит Тамар до ворот и шмыгнет куда-то. Побаивается небось меня, хе-хе! В каком году родился?

— В том самом, когда Ингур вышел из берегов. Кац жаловался протоиерею: «Погиб мой сын, отче, коммунистом стал».

— Хоть бы младшие не заразились!

Кац Звамбая был так удручен, словно сыну его грозила чума.

— Да разве меня одного, всех они загубили, отче!

И, затянув волынку о коллективизации, Кац стал жаловаться на то, что всех собираются загнать в колхозы, не будет больше «моего» и «твоего», все будет общим, даже жены, вошедшие в колхоз. Некто Алания, приезжавший из Тбилиси, рассказывал, какие ужасы там творятся: у родителей отбирают грудных детей и будут отправлять их в Америку… Большевики задолжали американцам. Оттуда вскоре должен прибыть пароход, и его будут грузить живыми младенцами.