Изменить стиль страницы

Опередив его, сорвала незабудку, росшую у дороги, и нервно стала обрывать ее лепестки.

— Ты говоришь — ревнуешь? Какое ты имеешь право ревновать меня к кому-нибудь?

— Я? Право? — воскликнул Тараш.

Нагнав ее и положив руку ей на плечо, он скользнул взглядом по ее щеке, по слегка надутой губке, окаймленной пушком.

— Я — и право? Ха-ха-ха! На этом свете у меня нет ни прав, ни доли. Я обездоленный человек. На небе для меня нет бога, на земле — друга. Знаешь, Тамар, по временам от одиночества меня охватывает такая тоска, что начинает казаться, будто я с другой планеты спустился сюда на парашюте.

Обладай я счастьем, разве я очутился бы на чужбине? Я не разменивал бы там свою душу, и только твое сердце было бы моей единственной святыней.

Его голос доносился до слуха девушки, как звон далекого колокола. Она молча ощипывала лепестки незабудки и бросала их на землю. Думала: «Верить или нет?» Наконец в руке осталась одна общипанная головка цветка.

— Скажи, Тараш, скольким женщинам говорил ты то же самое? — спросила она, отшвырнув стебелек.

— Что ты, Тамар?

— Говорят, что ты непостоянен.

— Правда, я растратил немало чувств на чужбине, но порой наше сердце похоже на Черное море, бирюзовое море… Множество мутных рек впадает в него, а все же оно — самое прекрасное, самое чистое из всех морей!

И он рассказал Тамар скорбную повесть об утраченных годах своей юности, о своих мытарствах в чужих странах.

— Ютясь в мансардах, я не переставал в бессонные ночи тосковать по материнской ласке. Отец мой, одержимый меланхолией, переезжал из города в город и часто бросал меня одного где-нибудь в дешевеньком отеле.

Месяцами жил я впроголодь, дожидаясь денег от отца и письма от матери, один в подозрительных, жутких гостиницах, где днем соблюдался бюргерский порядок, а с полуночи начинались пьяные ссоры между проститутками, их клиентами и хозяином заведения.

Потом наступило время, когда забурлила кровь. Моей юношеской страстью завладела светловолосая женщина. Белокурая порода женщин сильнее привязана к жизненным радостям, чем наши брюнетки — меланхоличные аристократки любви.

Я познал вульгарную любовь женщин больших городов.

Знаешь ли, каждый мужчина носит в душе образ единственной женщины, и он неустанно ищет этого неведомого идола. Как часто, встречая поразившую меня незнакомку, я думал: «Вот она!» Но, вглядевшись, видел: «Не та!»

Ты как-то в присутствии Дзабули назвала меня Дон-Жуаном. Это неверно. Мой жизненный путь никогда не совпадал с его путем.

Как и он, я был одержим тоской. Но это была тоска растения, лишенного родной почвы, печаль олененка, оторванного бессердечным охотником от материнской груди, тоска по матери, по горам.

Как если бы на грузинскую пальму, посаженную на севере, налетел шквал, захлестал бы ее градом и снегом — так захватил меня ураган чужой огромной цивилизации, потряс и взбаламутил. Точно пушинку, носила меня жизнь из города в город.

Мне и сейчас делается грустно, когда я рассматриваю свои фотографии, снятые в годы студенчества, когда мысленно оглядываюсь на свою юность.

В поисках той Единственной я объехал весь мир, но не нашел ее нигде. А она, оказывается, ждала меня дома.

Но, как вижу, теперь уже поздно. Все спуталось в моей жизни.

…Стемнело. На недавно выжженной поляне обуглившиеся деревья высились, как химеры. Посреди поляны стоял огромный дуб. Черные голуби кружились вокруг него.

— Я называю его дубом Додоны, — сказал Тараш. — Раз в три дня я прихожу сюда на охоту и сажусь в его тени. Как только наступает жара, слетаются голуби. Я стреляю, и они камнем падают вниз.

Я охотник не жадный, скорее — плохой охотник. На природе мною овладевает оцепенение, я впадаю в созерцательное состояние. Но мне не много и нужно. Трех голубей вполне хватит мне на обед.

Он рассказал Тамар о дружбе в Фивах.

— Я люблю, когда ты рассказываешь о своей жизни, о том, что видел и пережил.

А я люблю слушать твой голос, — ответил Тараш. — Он звучит так свежо и чисто, как небесный колокольчик. Ты, наверное, и не знаешь об этом.

Недавно я уединился на целую неделю в горах, охотился на куниц. Какое это наслаждение — охотиться в горном сосновом лесу! Я вставал до зари и весь день проводил в лесу, молчаливом и полном таинственных звуков.

Надоело мне шататься по улицам многомиллионных городов! Когда долго живешь в Европе, становишься мизантропом. Трамваи, гостиницы, метрополитены, театры, фабрики, университеты… Улицы полны народа. Возненавидишь человеческий голос и запах!

В городе взгляд человека не видит перспективы. Над тобой лишь клочок неба. В конце концов отвыкаешь смотреть вверх.

Гудки фабрик, поездов, автомобилей действуют на нервы, оглушают. А там, в горах, отдыхают и слух, и мысль, и глаз. Кажется, что никогда не насытишься этой волшебной тишиной среди тысячелетних сосен.

От испарений асфальта, от дыма, бензина у меня почти совсем пропало обоняние. Теперь оно вернулось ко мне, так же как зрение и слух. В лесу я различаю тончайшие запахи.

Или сижу, сторожу дичь и слышу, как падает еловая шишка.

От малейшего шороха вздрагивает земля. Иногда уснешь под деревом, и во сне слышишь, как пробежала куница, как капает смола с исполинских стволов.

Однажды я охотился целый день. Вечером прилег под огромной сосной и заснул; вернее, не спал, а дремал. Вдруг слышу твой голос, будто зовешь ты издалека: «Мисоуст!»

Ведь ты никогда, даже в детстве, не называла меня Мисоустом. Но я знал, что это твой голос.

Помню, в детстве тетя Парджаниани повезла меня на свадьбу какого-то Шервашидзе. У них был детеныш ручной лани.

Ты тоже была там — десятилетняя девочка с мелко заплетенными косичками, в платье цвета гранатового цветка. Не знаю почему, я уподобил тебя тогда той маленькой лани. И так ты осталась в моей памяти связанной с этим образом.

За границей я много раз вспоминал тебя: как лань, ты ходила, едва касаясь земли, глаза такие же блестящие, волосы чуть светлее. Мне помнится, ты была тогда белокурой, не правда ли?

Тамар рассмеялась, кивнула головой.

— Да, ты была белокурая… Тетя Парджаниани радовалась, любуясь нами. Она говорила: «На нас кровь Шервашидзе. Но если женщина — зачинщица войны, зато она же восстанавливает мир. Мы должны маленькую Тамар выдать за Мисоуста».

Твоя мать Джахана тоже была на свадьбе. Помню, на ней было коралловое ожерелье, она кротко улыбалась, показывая чудесные белые зубы, и перебирала янтарные четки.

Она подозвала меня к себе, поцеловала в лоб.

— И я это помню, — сказала Тамар.

— После этого, — продолжал Тараш, — все думали, что мы обручены с колыбели. Я-то знал, что мы не обручены. Ах, если бы было так!

Часто вспоминал я тот вечер, живя за границей, вспоминал тебя, и эта мысль не оставляла меня.

Однажды я даже написал матери в Окуми: «Не был ли я с кем-нибудь обручен с колыбели?»

Маму насмешил этот вопрос.

«Нет, ты в детстве ни с кем не был обручен, — ответила она, — но если ты сохранил ко мне хоть немного любви, не женись на иностранке. Чужеземке никак не ужиться с нашими обычаями, и я умру от огорчения…»

Я послушался матери. Сколько женских слез остались бессильными перед ее заветом.

Тамар вспомнила Элен Ронсер.

— Но что это я разболтался! Говорил о твоем голосе, а перешел совсем на другое… Вот лежу я под сосной и слышу, как ты зовешь: «Мисоуст!»

Я вскочил, огляделся, хотя знал, что тебя там не может быть. Подумал: «Это детство зовет меня. Далекое воспоминание моего детства».

Юность моя была настолько безрадостна, что я постоянно возвращался к детству и тосковал по тебе, Тамар. Так в моей памяти и остались: ты и та прелестная лань, как два самых дорогих образа, вынесенных из блаженных садов Элизиума.

«Мисоуст!» — позвала ты меня в безлюдной чаще, вспугнув мой сон.

Потом я целый день как одержимый носился в ельнике. Совсем забыл про охоту, все ждал, когда окликнешь меня: «Мисоуст!»— и я вновь услышу твой голос.