А теперь, раз уж он выложил свое требование и угрозу, теперь он должен начать действовать, и притом действовать хладнокровно, резко, обдуманно. А он не может. Да и как тут действовать, когда эти противоречивые мысли связывают по рукам и ногам, тянут в разные стороны! От сознания своего бессилия он готов был заплакать, убежать, убить. А Менто он ненавидел теперь больше всего, ненавидел как свою собственную немощь.

И пока все это мельтешило и клубилось в нем, он не смотрел на стоявшего перед ним еврея и толком его не видел. Услышав неожиданное и резкое требование усташа, Менто побледнел и почувствовал, как по шее и лбу у него покатился предсмертный пот. «Значит, и этот требует своего», – подумал он, и мысль эта подкосила его. Ну, ясно, а он-то, дурак, решил, что с него взаправду снимают допрос и его ответы имеют какое-то значение. На самом же деле все было просто предисловием к приказу: деньги и ценности на стол! Вот оно то, чего он больше всего боялся! У него нет ни денег, ни ценных вещей, а это значит, что его ждет арест, пытки – все, о чем ему нашептывал страх во сне и наяву. Оставалось одно – уверить, убедить усташа, что у него в самом деле ничего нет. Пока усташ колебался и молчал, думая о чем-то и шевеля губами, точно жуя невысказанные слова, Менто несколько собрался с мыслями и заговорил. Заговорил как человек, борющийся за жизнь.

Он петлял, плел и путал, стараясь уверить Степана, что у него нет ни денег, ни драгоценностей. Как трудно доказывать правду, которая кажется невероятной! Особенно в такое время и такому человеку! Глаза его наполнялись слезами от искреннего гнева на самого себя, на то, что он был мотом и картежником и у него действительно нет денег, а этот усташ ему не верит и никогда не поверит. Люди столько лгут друг другу, особенно, когда речь идет о деньгах, что уже никто никому не верит, даже когда говоришь сущую, истинную правду; и потому он, прекрасно зная, что денег у него нет и быть не может, мучится и обливается потом, стараясь хоть что-нибудь выдумать, наврать, чтобы сделать эту свою правду правдоподобной, чтобы в нее поверил и усташ.

И Менто говорит, оправдывается и клянется всем, что есть на земле и на небе, объясняет, обещает, молит и льстит, нижет слово за словом, вставляет целые фразы, лишенные какого бы то ни было смысла, напрягает свой убогий мозг и пересохшее горло, ибо знает: пока он говорит, а усташ позволяет ему говорить, все еще хорошо, истязания еще не начинаются, еще есть надежда остаться в живых. Говорить – значит отдалять пытку, значит жить.

Он не то, что его единоверцы, говорит Менто, нет, он не кладет денег в банк, не держит их в ящике стола, ящиком ему служит кармашек жилета, да и тут у него деньги не залеживаются. Все-то он проедает и пропивает с дружками и приятелями, которые большей частью и не евреи, между которыми есть и католики. И еще сколько! Нет, нету у него денег, он может в этом поклясться глазами, жизнью своей и покоем мертвой матери. Но когда дело идет о таком человеке, как господин офицер, он не сегодня-завтра постарается их раздобыть, займет у кого-нибудь и отдаст ему. Продаст мебель. Будет работать и экономить – и отдавать ему каждый месяц. Будет надрываться на работе и подыхать с голоду, но господин офицер свое получит. И это для него будут верные деньги, как если бы он их держал в государственном банке на книжке.

Все это было сказано, и снова в полутемной комнате воцарилась тишина; слов этих было слишком мало для того, чтобы растянуть их на всю бесконечную ночь, которая разлеглась, голая, холодная, темная, как зловещий, бесконечный коридор. Все сказано, все, что можно придумать и сказать, и все-таки нужно говорить дальше, как угодно и что угодно. И Менто говорил. Лгал с энтузиазмом, на который может вдохновить человека страх перед страданиями и смертью. Рассказывал со множеством подробностей о каком-то процессе из-за наследства, который до сих пор не шел, как надо, из-за продажности югославских властей, но который теперь, в новых, лучших условиях, сдвинулся с мертвой точки. Не сегодня завтра может выйти решение, которым завещание богатого родственника будет, без сомнения, признано недействительным, и Менто окажется в числе счастливых наследников.

А когда и эта история была досказана, он пустился сочинять другие, еще более нелепые и еще менее вероятные. Его медлительная и бедная фантазия неслась вскачь, спотыкаясь, и, гонимая страхом, делала жалкие и смешные, но невероятные скачки. Он со все большим трудом находил слова и составлял фразы; было отчетливо видно, как он приставляет их одну к другой без большого смысла и со все меньшей убежденностью, но все же продолжал говорить, боясь лишь одного: конца и молчания. И он мог бы продолжать так до зари.

Говоря, Менто весь находился в каком-то дробном движении, все в нем ходило ходуном, заметно и безостановочно: мускулы лица, пальцы, ноги, а глаза его неотрывно искали взгляда усташа, чтобы ответить ему улыбкой.

Между тем Степан Кович совсем ушел в себя, на вид – далекий от взволнованного Менто, но на самом деле гораздо более близкий к нему, ближе, чем этого хотел бы несчастный еврей. Пока Менто, защищая свою жизнь, говорил и выдумывал, Степан, не слушая его, думал свою думу, и притом не одну.

(И Степан Кович выглядел в это время по-своему жалко и растерянно. Лицо болезненно бледно, на нем три темных пятна, три мрачных провала: два черных глаза, соединенные бровями, и невидимый рот, прикрытый коротко подрезанными усами. Сутулый, с впалой грудью, он тонет в походной итальянской форме постного и зловещего зеленоватого цвета. Рукава чересчур длинны, брюки – широки, новые черные ботинки и кожаные краги рассчитаны на более крупного человека. Но Менто не мог видеть перед собой человека как такового – он видел только усташа из своих страшных предчувствий.)

Что, если я сейчас, думал Степан Кович, замахнусь на него ножом, так просто, чтобы посмотреть, что он станет делать и как будет выглядеть? Замахнусь и – может быть, ударю. А почему бы и не ударить? Почему? Захочу – ударю, захочу – не ударю.

Ликер действовал на него быстро и пагубно. Лихорадочная речь Менто все больше его раздражала. В голове мельтешили едкие мысли.

Да, что захочу, то и сделаю. Но вот, однако, еврей, хоть он и юлит и подлизывается, не отвечает на мое требование, не выполняет распоряжения, а старается выкрутиться при помощи лживых обещаний. Значит, считает меня идиотом, тряпкой, перестал бояться и не чувствует себя в опасности. Почему его страх прошел, и когда это случилось? Не знаю, но вижу, что это так. Да и как я ударю его теперь, когда уже поздно? Он явно больше не боится. Ясное дело, меня он не боится. Если бы боялся, то не тянул бы, не врал так дерзко и фамильярно. Вначале он испугался, испугался усташа, а потом раскусил меня, сквозь все оружие и амуницию разглядел Степана Ковича, бездарного, бесхарактерного слабака, поверх которого скользят все взгляды, которому никто не отвечает на вопросы, которого никто ни во что не ставит и не уважает и которого, разумеется, и ему, Менто, нечего бояться.

Тут Степан вдруг ощутил хорошо знакомый, резкий и противный запах старого свалявшегося волоса, адский жар, веющий от матраца, и тяжкий кошмар своих извечных мыслей, который грозил его задушить.

– Деньги!

Этот крик Степана раздался в полутемной комнате, как вопль утопающего, как одно протяжное «еее-ии!». В то же время он злобно, что есть силы грохнул кулаком по столу. Рюмка с ликером опрокинулась, бутылка подпрыгнула на голом столе, заколебался и померк свет лампочки. По стенам и низкому потолку запрыгали длинные, быстрые тени. Для полуослепшего Менто это было равносильно неожиданному вторжению толпы вампиров. Ибо на крик Степана и он вскочил, перевернув стул, и, точно отброшенный взрывом, оказался в углу комнаты. Им обоим некоторое время мерещилось, будто комната все еще заполнена оглушительными звуками, движениями и тенями. Хотя все уже давно замерло и стихло, оба сохраняли прежнее положение: Степан Кович – со сжатым кулаком, лежащим на столе, со втянутой в плечи головой, болезненно сморщенным лицом, точно он и сам испуган своим движением и сейчас приходит в себя и старается понять его и как-то отделить себя от него, а Менто – в своем углу, невероятно съежившийся и перекошенный от страха.