Увидев, как усташ взялся за бутылку с водой, стоявшую на столе, Менто осмелел и предложил ему рюмочку ликера, сказав, что держал его когда-то в кафе для особых посетителей, господ почище. Со смелостью и проворством, появляющимся лишь у смертельно напуганных людей, Менто, не дожидаясь ответа, поставил на стол пузатую бутылку с ликером и маленькую рюмку. Усташ резким движением руки отказался, но бутылка и рюмка остались перед ним на столе. Допрос продолжался.

Заходили ли в кафе коммунисты? Кто именно и какие вели разговоры? Лицо Менто растянулось в усмешке, он хотел было даже засмеяться вслух, но все же удержался, а затем быстро и боязливо погасил на лице улыбку. Однако голос, которым он отвечал, был еще окрашен этим сдержанным смехом.

– Нет, этого у меня не водилось, господин офицер, – просто так, разный народ… так, любители выпить, все люди хорошие. Нет, этого не было.

Допрос продолжался. Кто у него есть из родных? С кем он дружит, с кем вместе работает и мухлюет?

Менто отвечал с еще большей легкостью и самообладанием, да ему и не трудно было отвечать. У него и в самом деле не было ни родственных, ни деловых связей, ни недвижимого имущества, да и движимого тоже, кроме вот этого барахла. Даже еврейская община не считала его своим. Он мог сослаться на многих свидетелей, не только на соседей, но и на своих посетителей.

– Спросите кого хотите насчет Херцики. Это меня так, знаете ли, называют, господин офицер. Любой вам скажет: он весельчак и… тому подобное, но ничего неположенного, никакой контрабанды и прочего за ним не водится. Уж это нет! Пожалуйста, спросите.

Опять ему захотелось упомянуть и о своей, хотя и невенчанной, жене. Но он тотчас испугался этой мысли и промолчал. Правда, и позже ее имя несколько раз вертелось у него на кончике языка. Он понимал, что лучше не заикаться о связи с женщиной арийской расы, и все-таки ему казалось, что хорошо было бы каким-то образом проронить это католическое имя Агата, выставить его как талисман, как броню и защиту. Но все же он справился с собой.

В каком-то месте завязавшегося разговора Степан Кович машинально выпил стоявшую перед ним рюмку, а Менто снова наполнил ее ликером.

Чем дальше затягивался допрос, тем живей и свободней в своих ответах становился Менто, а Степан Кович задавал вопросы все медленней и нерешительней. Возникали долгие и мучительные паузы, во время которых становилось слышно тиканье дешевого жестяного будильника, неумолимое, механическое напоминание о ходе времени.

Степан Кович, как не знающий роли актер, откашливался, мялся и, чтобы скрыть неловкость, брался за рюмку. Придумав какой-нибудь новый вопрос, он тянул и мямлил, многозначительно выделяя отдельные слова и слоги, точно за ними прятались искусно скрытые капканы.

Ему казалось, что рассусоливать достаточно и пора приступать к делу, но он не знал, как за это взяться. Больше всего ему мешали другие, затаенные мысли, которые беспрестанно толклись у него в голове. Он старается задавать вопросы, а сам в это время смотрит на воспрянувшего духом Менто и думает о нем, о себе, о вещах, которые не имеют ничего общего с тем, о чем он говорит.

Посматривает Степан Кович на своего «жида», и его грызет недовольство и самим собой, и своим «жидом», и всем окружающим. («Ну ясно, вот что они оставили на мою долю. Именно мне, а не кому-нибудь еще!» – мысленно повторяет он.) Недовольство переходит в озлобление, которое сдавливает горло, ударяет в голову и толкает его на то, чтобы что-то сказать, крикнуть, сделать.

Ясно, что это не тот настоящий еврей, которого он себе представлял, и что сам он не тот усташ, каким бы хотел быть. Неприбранное, тесное жилье, нищенское, вросшее в землю, как и его собственное в Бане Луке. Сам «жид», убожество в протершейся и засаленной одежде, корчится, жмурится и вздрагивает, захлебывается и запинается, а страх стянул ему всю кровь к сердцу, и он зеленовато-бледен, как утопленник. Ничем он не напоминает того, о ком сейчас пишут в газетах и кого изображают на карикатурах: богатого, упитанного еврея-паразита, пьющего кровь из наивных и работящих людей арийской расы. Ни толстого брюха, ни золотой цепочки, ни кассы, ни белотелой раскормленной еврейки, питающейся гусиным салом и гнущейся под тяжестью украшений, ни дегенератов-ребятишек. Ничего похожего на того богатого, наглого еврея, о котором он мечтал и который бы своим видом раззадорил и разжег его так, чтобы он смог действовать как настоящий усташ, смог бы накричать, ударить, обобрать до нитки.

Он старается припомнить все, что ему еще в детстве говорили о евреях. Вспоминает рассказ матери о том, как ее, еще девочкой, зябким утром, в часы между первым лучом солнца и последним светом уличных фонарей, водили в церковь на святой неделе, чтобы она вместе с остальными детьми «секла Барабана», проклятого еврея, из-за которого, говорят, распяли Иисуса, сына божия. Детям раздавали пучки вербы, и они с веселым ожесточением хлестали по церковным скамейкам, так что отдавалось в самых дальних углах полутемного храма и в глубине алтаря, перед которым едва различимый священник бормотал непонятные молитвы.

Он вспоминает – непонятная сила раскрывает перед ним забытые, отдаленные пределы, – как он ребенком как-то в канун субботы проходил с теткой, сестрой отца, по базару. Только что начало смеркаться, а евреи уже закрывали железные ставни и двери своих магазинов. Одна дверь была притворена наполовину, и внутри, у закрытой створки, стоял хозяин, еврей в городской одежде, но с феской на голове. Едва видный во мраке магазина, он сложил руки на животе и слегка покачивался верхней половиной тела, словно уйдя в молитву. Тетка тогда объяснила Степану, что евреи, закрывая лавку накануне субботы, молятся на пороге богу, чтобы он всю следующую неделю посылал им «покупателей подурее» – неумелых и неопытных людей, которых легко сбить с толку и обмануть.

И это все. Напрасно он напрягает память, пытаясь вспомнить еще что-нибудь, тяжелое и злое, что бы разожгло в нем гнев против евреев, помогло бить и мучить этого несчастного и в то же время оправдало его поведение. В последние месяцы он читал усташские листовки, обвинявшие евреев во всех несчастьях и бедах человечества, но изложено это было неясно и неопределенно и могло быть убедительно лишь постольку, поскольку сам ты уже готов ненавидеть людей, называемых евреями, и причинять им зло. Вообще печатное слово никогда не имело влияния на Степана Ковича; он был одним из тех людей, которые не могут ни ясно видеть, ни по-настоящему чувствовать то, о чем читают, и которые знают и признают только то, что можно пощупать и что связано с их непосредственными личными стремлениями и интересами.

Нет, видимо, воспоминания о бабьих россказнях и прочитанные брошюры – это не то, что ему необходимо, не то, что делает человека страшным и смелым, что губит низших и более слабых, а смелых и наглых – возвышает и обогащает. Нет, тут нужны другие, более сильные средства.

И опять он злится на себя за то, что должен вот так, искусственно разжигать свой гнев и науськивать себя на еврея, и снова сравнивает себя с другими усташами – не в свою пользу. Ловя момент этого раздражения против самого себя, он вдруг злобно сказал:

– Слушай, ты! Золото и деньги выкладывай сейчас же, без разговоров, а не то…

Он говорил, вслушиваясь в свои слова, точно они доносятся откуда-то издалека; каждое слово казалось ему чересчур растянутым, как слово из обычной речи, а не из отрывистого, безапелляционного приказа. Он говорил, а сам думал о том, как бы произнес это кто-нибудь из молодых, настоящих усташей, и видел, что в конце фразы, после слов «а не то…», за которыми надлежало бы следовать суровой угрозе пытками или и тем и другим, зияет пустота. «А не то…» Что «а не то…»? Ничего. Бессильное стремление быть могущественным и страшным и благодаря этому приобретать, обладать и наслаждаться и быть кем-то и чем-то и в то же время – страх перед всем этим, замешательство и растерянность, желание, чтобы ничего этого не было: ни его стремления, ни «жида» перед ним, ни его самого; желание быть другим человеком, совсем в другом месте, не знающим, что существуют такие вещи, такие дела и такие места.