Давно уже я не ходил с авоськой. Когда родители дома, я этим занимаюсь раза два в неделю. О том, как это выглядит, я расскажу в следующей истории.
…Я вкатываю в авоську этот самый большой на свете арбуз; потом я поднимаю авоську и держу на весу: арбузище приятно тянет вниз. Все не отводят от него глаз: в доме не проходит неловкость, и пялиться на это богатство в авоське все-таки лучше, чем думать, что бы такое сказать или сделать. Я держу его на весу — а они все пялятся. А я держу. Потому что никак не могу решить, как поступить — взять Наташу с собой или уйти одному. С моим планом оставить Наташу в нашем городе сейчас, конечно, к маме и Улановскому не подступишься. Сперва нужно успокоить их. Лучше всего было бы на несколько дней поселить Наташу к кому-нибудь. Может, к Владику? Или с Шурой сначала поговорить? Однажды Шура меня спрашивала, не знаю ли я женщину, которая б за жилье согласилась присматривать за девочкой. Нужно было, чтобы женщина эта работала во вторую смену, потому что мать девочки работала в первую. Помнится, очень трудно было найти такую женщину.
Пожалуй, одному удобней будет поговорить с Шурой. А Наташа останется. Я ей кивну. Это будет ободряющий кивок: я скоро вернусь. Но выходит совсем не то, даже не кивок, а какое-то странное телодвижение. Наташа подходит ко мне.
— Юра, ты уходишь без меня?.. Ладно. Идем, я провожу тебя. — В прихожей она мне шепчет: — Да что ты волнуешься? Не волнуйся, что-нибудь придумаю. Вот какой ты! Да что ты беспокоишься?
Обидно. Значит, у меня такой вид, что надо утешать. А мне так хочется быть спокойным и надежным. Надо сделать, чтобы Наташа это почувствовала. Я придаю глазам твердость. Я буду спокойным, надежным и рассудительным — вот таким. Я так занят своими глазами, что как бы не замечаю того, что Наташа поднимается на цыпочки и чмокает меня в щеку.
— Ну вот, — говорит она, — теперь ты спокойней. — Дотрагивается рукой до моего плеча: — Ну, иди… Все будет хорошо.
Я еще долго ощущаю по-особенному это место на щеке, куда она поцеловала. Что это ей вздумалось? Наверно, оценила мои старания быть надежным.
Вот он, тот самый поворот, где шоферы представляют себя гонщиками; я сворачиваю и вижу моего названого, тоже с арбузом в авоське — он, похоже, поджидает меня на том же месте, где я в первый раз увидел Наташу.
— Юра, я знал, что ты появишься здесь с арбузом.
Что с ним? Что за важность напустил на себя человек? Кажется, что он сделал глубокий вдох и решил уж ни за что не выдыхать.
— Юра, — приступает он к важному разговору, — я жду тебя, собственно, для того…
Я прикрикиваю:
— Что это за словечки такие «собственно для того»?
— Юра, что ты злишься? У меня важное дело. Ну, может быть, я не так сказал…
Важности в нем ничуть не убавляется, хоть он — я вижу по его глазам — уже успел сравнить наши арбузы, я тоже успел убедиться, что несу не самый большой на свете.
— Наш все-таки больше! — Он чуть не выдыхает, но спохватывается. — Юра, как чувствует себя Наташа? Как ее приняли?
Конечно же, он что-то такое знает, о чем я не догадываюсь: к нему просто прилипают всякие сведения.
— Понимаешь, у нас небольшой заговор с мамой Владика. Ты же знаешь, она обожает Наташу. Она просила тебе передать, что в случае чего с удовольствием возьмет Наташу к себе…
Вот что значит уметь доверительно разговаривать со старушками! Я беру у него авоську с арбузом.
— Иди, — говорю я, — и позвони ей. Скажи, что это сегодня же надо сделать.
Через дорогу он не перебегает, а скачет какими-то невероятными прыжками — не человек, а помесь кенгуру с зайцем. Есть люди, к которым никому не приходит в голову относиться справедливо: то, что мой названый добрый, ему не засчитывается, его доброжелательность принимают за подхалимаж, приветливость — за заискивание, общительность — за надоедливость, и никто, кроме старушек, не хочет с ним говорить доверительно. Вот скачет обратно.
— Юра, все в порядке. Она просто счастлива. Ты же понимаешь, в чем дело? Неужели не понимаешь? — Он наконец-то сделал выдох: от разговора по телефону и прыжков он раскраснелся — я не припоминаю, чтоб он когда-нибудь выглядел таким молодцом: — Юра, как ты ухитряешься ничего не замечать? Владик же в нее влюблен!
— Откуда ты знаешь?
Тут я и узнаю о светящихся улыбках, от которых перегорают пробки, и о многом другом, что так и прыгает в глаза моему названому, а моим зрением почему-то не воспринимается.
Когда я возвращаюсь от Шуры, мне попадается на глаза женщина с таким же чемоданом, как у Наташи, это, может быть, даже Наташин чемодан: такой же новенький, купленный в дорогу. Ну что за чепуха! Их тысячи, таких вот чемоданчиков из кожзаменителя с замком-«молнией». И все же я не могу отделаться от мысли, что Наташи у нас нет. А разве поцелуй этот на лестнице не был прощанием? В парадном все подтверждает мою догадку: солнечный луч пересекает ступеньки каким-то роковым образом, где-то муха жужжит на особенный манер, наверно, в паутине запуталась. Мама и Улановский встречают меня в прихожей, я пробегаю мимо них в комнату и сейчас же нахожу на столе ее записку: «Я уезжаю, не сердись, что так: ты бы стал отговаривать, но я же вижу, твоим родителям не до меня». Дальше сообщается, что она решила ехать на ту самую станцию на Волге, о которой как-то рассказывала; в самом конце привет Феликсу и о том, что обязательно напишет, как только устроится. Мама с Улановским объясняют: они услышали, как щелкнула дверь, но не придали значения, решили, что вышла погулять, а потом уж заметили, что нет чемодана. Мама уверена, что так не поступают: они с Улановским все-таки заслуживают, чтобы с ними попрощались… Я ее прерываю:
— Ты довольна? Теперь все спокойно, не надо ни у кого паспорт проверять.
— Не ори! — По глазам ее я вижу, что она собирается мне влепить пощечину. — Не ори! — и хлоп, не очень сильно, но все же для усмирения. — Ну-ка, замолчи!
Я убегаю, хлопнув дверью; на трамвае добираюсь до вокзала: по три раза обшариваю глазами оба зала ожидания, обхожу все четыре перрона, все места, где может приткнуться человек: несколько женщин и двое мужчин с такими же чемоданами, как у Наташи, — вот и все.
Дома мама загораживает мне дорогу.
— Ты, кажется, считаешь, что прав? — Еще ни разу, наверно, мама никому не позволяла остаться правым. — Так я тебе сейчас объясню. Как ты думаешь, почему нас все любят?
— Все?
— Да, все! Не иронизируй! Я тебе объясню почему. Мы всегда помним, кому чем можем помочь. Я помню, что у Наденьки повышено давление и ей нужен браслет. Я его сегодня принесла. Я помню, что сыну Родиновского нужен репетитор по математике… Мы бы и этой девушке помогли.
Я пытаюсь проскочить мимо нее, а она еще раз шлепает по щеке, теперь уж гораздо слабей, чтоб показать, что и в первый раз было не так уж всерьез.
— Ты будешь каждый раз получать, пока не научишься разговаривать с матерью! Пойми, мы не можем помогать всем. Проходимцам мы не помогаем. Мы не имеем права рисковать. Это слишком дорого может стоить.
Как поплатилась дочь Наденьки, рассказывает она, за то что связалась с проходимкой! Доверилась, не контролировала, и та вместо грудного молока давала для малютки коровье.
Она доказала мне свою правоту, теперь она готова меня пропустить. Но я спрашиваю, как это могло случиться, недавно я наблюдал, как на улице стояла девушка с чемоданом и плакала — и никто к ней не подошел, никто этого не заметил. Я стоял долго! Что это происходило?
— Не ори! Какое отношение мы имеем к этим людям, которым дела нет до плачущего человека? Может быть, ты хочешь сказать, что и мы могли бы пройти и не спросить?
Вот именно: это я и хочу сказать. Она же, та девушка, посторонняя. Для нее в нашей авоське ничего не припасено! Для нее не стоит делать почти невозможного. Что за несчастный народ эти посторонние! Давно уже нужно за них кому-то вступиться. С ними не церемонятся, их третируют и не замечают, игнорируют и не слышат; посторонний путается под ногами там, где свой человек ласкает глаз; посторонний изумляет продавщицу своим нахальством, когда просит продать ему точно такой же портфель, какой она только что продала своему знакомому.