А тут еще в столовой появляются двое новых, он и она. Он ей что-то говорит-говорит и за руку держит. Она смеется. И только он умолкнет, и тут уж она говорит, а он над столом наклоняется, лицо к ней приближает и так симпатично ее слушает и кивает. Какое это счастье так разговаривать! Если бы со мной тогда кто-нибудь так поговорил, я бы самой счастливой на свете была.

И все-таки кое-что произошло: стали мы с Валерием встречаться. Обе Шурки с недоверием смотрели: уедет и тю-тю!

Мы три месяца встречались, каждый день. Я в интернате брала лыжи, и мы уходили в степь. Он мне о матери рассказывал что-то, да я не слушала. А надо было слушать! Замечаю, все чаще у него озабоченное лицо и вздыхает, потом еще хуже: идет рядом и молчит — что-то его грызет. Я злюсь. «Что за вздохи?» — спрашиваю. Молчит «Что за вздохи?» — я во второй раз. «Понимаешь, я маме о тебе написал». В общем, Юра, она была против, не хотела, чтоб он меня привозил. Получалось, нам негде жить. Надо было решать: уже они котел кончали ремонтировать, а у него всё колебания и вздохи. Поссорились.

Он два дня не появлялся в чайной. Где ест — не знаю. Но креплюсь. Он на третий день пришел: «Давай мириться». И снова вздыхает. Ты не представляешь, как это меня разозлило! Я его прогнала, я не знала, что завтра ему уезжать. Я по глазам Шурки, которая у плиты, поняла, что он уехал.

Удивительно, что я в этот день ходила и ни на что не натыкалась и все делала как обычно. Никто со мной о Валерке не заговаривал — только взгляды были и шушуканье, войдешь — и знаешь: только что о тебе шушукались.

Я раз только это представила, что от него пришла телеграмма: «Приезжай!» — и уже не могла от этой мысли отделаться. И потом еще вспомнилось, как он однажды снег с моей шапки стряхнул. Знаешь, как он это сделал? Как только твой суженый может сделать.

Вот я и брякнула Шурке, что еду, вчера телеграмму получила. Очень мне хотелось это сказать, просто невозможно удержаться было. Будет знать, как злорадствовать! И теперь уж надо было ехать. Когда поезд тронулся, будто защекотало в груди — знаешь, так бывает, когда на качелях качаешься. И потом уже все время страшно было и приходилось почаще вспоминать, как он с шапки снег стряхнул. Только к концу дороги это перестало помогать: начало казаться, что сама выдумала.

На вокзале ежишься, хоть и не холодно. Вид, наверно, растерянный. Какой-то наблюдательный пялится. Чего пялишься, балда? Трамваи чужие, и даже цифры на них вроде по-другому написаны. Только прикоснулась к звонку, а она уже тут как тут, как будто у двери ждала, — его мать. Она сразу поняла, кто я. Точно тебе говорю! В глаза не смотрит. В дом не приглашает. «Валерий? Так он же в командировке». Адрес написала и вынесла — на листке в клеточку, аккуратно написано. А что человек с чемоданом — не видит. И что с дороги хоть отдохнуть-то надо — не догадывается. В глаза не хочет смотреть. А зачем ей смотреть? Ты в ее планы не входишь. Ужасно обидно было. Это ж наивность, я даже не подумала ни разу, что делать буду, если вот так все сложится. Нет, вру: разок подумала. Когда мимо той красивой станции проезжала. «В случае чего, — подумалось тогда, — сюда поеду».

Нашла я почту и написала письмо Валерке. Приехала, мол, как на это смотришь? Отвечай до востребования. А потом… Хорошо, Юра, ты ко мне подошел. Ну, ты умеешь кстати появиться!»

Ответ от Валерия она получила как раз в тот день, когда в этой истории объявился Владик. Оставалось собрать чемодан: письмо хоть из многих слов, но, кроме недоумения, ничего больше там уловить нельзя было. К тому же и перевод пришел, на тот случай, наверно, если денег на дорогу нет. «Этот перевод, Юра, знаешь как называется? Приглашаю вас уехать».

Они приехали на два дня раньше, чем предполагалось, мои загорелые родители, и теперь снуют из комнаты в комнату, и все для того, чтобы еще разок взглянуть на Наташу — краем глаза. Наташа поскучнела. А я делаю открытие: невозможно, оказывается, незаметно, даже и «краем глаза», взглянуть на человека — как по-дурацки я выглядел, когда косился на девочек в школе и воображал, что этого никто не замечает. Вот опять мама: просовывает голову в дверь и кивком велит мне выйти; она считает не лишним улыбнуться Наташе — все успевает. Я иду следом за мамой на кухню.

— Юра, — требует она шепотом, — ты мне должен объяснить, что это за девушка. Я взглянула на нее краем глаза — она мне не внушает доверия. Паспорт у нее есть?

Мама ужасно боится грабителей и вообще посторонних. Рассказать ей сейчас о Наташе нельзя: она всполошится еще больше — потом, постепенно, когда она успокоится, я ей расскажу.

— Что за спешка? — говорю я. — Не торопись…

Можно бы ей повторить то, что сказала о Наташе мама Владика.

Но и это на маму не подействует: старушка у нее не пользуется авторитетом: «Как можно быть такой восторженной в ее годы?»

— Странно, — говорит мама. — Ты, наверно, знаешь о ней что-то нехорошее, иначе б ты мне рассказал. Я все-таки хочу знать, есть ли у нее паспорт?..

— Да есть же!

— Есть? Ты видел? Улановский, мужчина в доме у нас кто? Пойди и деликатно, между прочим как будто, — ты знаешь, как это делается, — попроси ее показать паспорт. Юра, молчи! Может быть, она от милиции скрывается — ты об этом подумал? Я должна знать, кто живет в моем доме. Улановский, что ты стоишь? Сейчас я это сама сделаю! Только не претендуй, пожалуйста, на роль мужчины. Юра, молчи! Молчи, я тебе говорю!

Мама рассказывает о случае — «подобном случае», который произошел в Житомире в сорок восьмом году.

— Я тоже взглянул на нее краем глаза, — вступает Улановский, — по-моему, это не похоже на случай в Житомире: у нее простодушное лицо. Мне кажется, можно за обедом деликатно, как бы между прочим ее расспросить…

— Молчи! — пресекает мама. — Ты что, не видел: у нее выбит зуб. Где ты видел порядочных девушек с выбитыми зубами?

— Зуб сломан! — вставляю я.

— Ты попробуй сломать себе зуб, тогда я поверю.

Я боюсь, что мама в конце концов настоит на своем, и тогда Улановский, с доброй улыбкой, краснея (как бы между прочим, конечно), попросит Наташу показать паспорт. Нет, как все это будет, я даже представить боюсь.

— Попробуйте ее о чем-нибудь спросить! — предупреждаю я.

— А что будет? — спрашивает мама. — Ты сразу говори, что будет. Я должна знать. — Интересно, шутит она или нет? Иногда я не могу этого понять. Может, она и сама не понимает. — Так что же будет? — не унимается мама. — Ну, говори! Сервиз разобьешь и вазу? Улановский, запри-ка сервиз и вазу в сервант.

Вот пойми, в шутку это или всерьез? Однажды, правда, было такое: я пригрозил, что разобью вазу и сервиз. Но тогда я был в более юном возрасте и пригрозил с отчаяния: Улановский собрался идти в школу защищать меня, после того как я пришел домой с синяком.

— Я не буду ничего разбивать, — говорю я. — Я просто уйду вместе с ней.

Мама умывается холодной водой. Так она всегда делает, чтоб привести себя в норму.

— Чего вы боитесь? — пытаюсь я выяснить.

Они переглядываются и не удостаивают меня ответом.

— Зови девушку обедать, — распоряжается мама.

За обедом они разговаривают бодрыми голосами.

— Чувствуйте себя как дома. Ешьте. Нет, ешьте как следует!

— Она чувствует себя как дома, — говорю я. — И она ест как следует.

— Ну да, конечно, — говорит мама.

Наташа уже поняла, что происходит. Она поскучнела.

Чего они все-таки боятся? Неужели человек так страшен, если он не сослуживец, не родственник и не знакомый? Они все же догадываются, что ведут себя не очень-то, иначе б их бодрые голоса не звучали так заискивающе.

На третье мы едим большущий арбуз, привезенный родителями из Крыма. На полу в углу лежит еще один — совсем уже громадный.

— Это для Шуры, — говорит мама и, не глядя, показывает пальцем. — Улановский искал его по всему Симферополю. Отнесешь.