Она возвращается усталая, с каким-то новым выражением глаз — а я все верчусь возле нее, готовлюсь заговорить. Но она заговаривает первая:

— Да ладно, Юра. Мне просто утром не по себе было… Ну, да теперь уже все. Завтра я уеду.

Вечером она в первый раз говорит это: «Знали бы вы, мальчики, как мне неохота возвращаться!» — став коленками на чемодан и застегивая «молнию», — кровь прилила к лицу, она закусывает губу, совсем убитый у нее вид.

На следующий день она не уезжает.

В тот момент, когда чемоданчик уже застегнут и я завожу с Наташей разговор, чтоб она осталась (у нас столько друзей в этом городе, подыщем работу; на заводе, где работает Улановский, есть общежитие), — в этот решающий момент появляется Владик Покровский. И хотя, видно по всему, он озабочен, он все же взглядывает на Наташу, кивает ей и улыбается такой улыбкой, что становится ясно: он не сомневается — перед ним чудесный человек, может быть такой, что входит в десятку лучших людей на свете. Наташа скрещивает руки на груди, долго разглядывает его и как будто собирается спросить: за что мне такая милость?

Владик просит меня побыть с его мамой: у нее гипертонический криз, шалит сердце, а ему надо сбегать в аптеку. Уходя, Владик опять кивает Наташе и опять улыбается ей, а Наташа на этот раз шлет навстречу его улыбке свою: они, эти светящиеся улыбки, сталкиваются чуть ниже люстры, происходит электрическая вспышка, как при коротком замыкании, и в квартире гаснет свет. Мой названый успокаивает нас: сейчас он все наладит.

Здесь я хочу уточнить, что сам я не помню улыбок и не представляю, из-за чего в тот вечер потух свет. Первое появление Владика я описываю со слов моего названого — если что не так, это на его совести. Но я хорошо помню, что было дальше: я иду следом за Владиком и побаиваюсь, что его мама опять начнет меня пытать, куда девалась деликатность. Но на этот раз она о бессердечности заводит разговор: на работе у Владика бессердечные люди. Они над Владиком потешаются. Уже дошло до того, что она не может позвонить ему на работу. Она, когда звонит, всегда представляется: «Это звонит мама Владика». И вот из-за этого над Владиком смеются. Владик вернулся, когда она начала у меня допытываться, куда девалась чуткость, а я уже начал бормотать: да, с чуткостью у нас действительно скверно…

Владик в тот вечер еще раз заходит к нам. Он просит завтра наведываться к его маме, пока он будет на работе. Тогда Наташа — это уж я точно помню — взглядывает на меня, на Феликса: нет, мы для такого дела не годимся; она тут же идет знакомиться с мамой Владика. «Ну вот, у меня отсрочка», — говорит она, вернувшись.

Теперь Владик и его мама как бы в нашей компании: мы устраиваем сражения в домино и прослушиваем пластинки, самые долгоиграющие на свете: Бах, Прокофьев, Стравинский. На второй или третий день, когда Наташа с моим названым отправляются за покупками, я остаюсь с мамой Владика один, и между нами происходит разговор о том, что на некоторых людей стоит посмотреть — и сразу понятно: перед тобой великолепный человек. Много ли таких людей? Признаться, не очень. Но попадаются — это такое счастье! Я сам привожу три примера. Я готов еще примеры приводить: я просто счастлив, что мне не придется отвечать на вопрос: куда девались хорошие люди? Но мама Владика не хочет слушать.

— Юра, — говорит она, — я ведь о ней! Об этой славной девушке. Как у нее все получается! Открыто, радостно, чисто! У нее какой-то дар нравиться.

Я соглашаюсь с ней — и тут же забываю об этом разговоре. У меня никакого опыта общения со старушками — откуда мне знать, что они ничего не говорят просто так.

Еще через два дня доктор разрешает встать маме Владика. И тогда Наташа во второй раз произносит эти слова: «Вы бы знали, ребята, до чего мне не хочется возвращаться!» — она оглядывается на Владика: не услышал ли?

Отсрочка кончилась.

Опять она застегивает «молнию» на чемодане, а я опять завожу разговор об общежитии на заводе Улановского. Она качает головой — нет. В тот вечер она мне кое-что рассказывает о себе.

Она маленькая, худенькая — вполне могла бы сойти за мою девочку, хоть и старше меня на три года. И она совсем одна: ни дома, ни родни. Странно даже. Мне как-то в голову не приходило, что на свете есть такие люди. Матери она не помнит, а отец умер, когда она в пятом классе училась.

Неожиданно она рассказывает об одной станции на Волге. Вот где бы пожить! Бывает же: она эту станцию всего раз видела, да и то из окна поезда, а забыть не может. Счастливые, наверно, люди там живут: красиво, зелено, у всех вид как в праздник, на лодках катаются… Смотришь — и хочется сойти и остаться навсегда.

Может, ей потому эта станция так понравилась, что там, где она жила, все по-другому выглядело: деревья низкорослые, дома — будто прорастают из земли, как грибы… Правда, запах полыни — этого не забудешь. И дым зимними утрами из труб… Что в этом дыме? А вспомнишь — и радостно. Но все равно она ту станцию вспоминать не любит: там ничего не случилось.

О своей жизни на этой нелюбимой станции она мне рассказала на следующий день, после того как выяснилось, что сейчас, перед первым сентября, билет купить невозможно. Это в парке происходит. Мы сидим рядом на скамейке, и все, кто проходит, конечно, уверены, что она моя девочка.

«Я, Юра, в чайной работала. Заведующая сама пригласила: «Я твою кандидатуру изучила, пошли ко мне. Создам условия для роста». Как же, изучила. Просто они с воспитательницей из интерната, Александрой, подружками были. Вот Александра и порекомендовала. После того как я провалилась в педучилище: по русскому языку восемнадцать ошибок, не считая стилистических, — я согласилась, хоть в интернате и возражали. Директор требовал, чтоб на фабрику шла: там общежитие. Меня даже в райисполком вызывали. Но я уперлась. Мне только и нужно было до следующей осени переждать — а там опять в педучилище попытаться. К тому же старуха Алексеевна бесплатно на квартиру взяла. Чтоб было с кем поговорить. Ну и дрова на зиму я ей пилить помогала. Разве ж могла я знать, что это за жизнь, когда ничего не случается?

Ветер, Юра, как в сентябре задует в сторону станции, так до марта. Бывает, конечно, в столовую и новый человек зайдет, но на тебя он не смотрит: начинает казаться, что тебя и на свете-то нет. Скажи, кому это понравится?

Раз, правда, один геолог порадовал: что было, то было. Их трое пришло: двое бородатые, а третий… третий без бороды. Он куртку расстегнул, озирается. «Это что за цветок? Никакого освещения… Ну-ка оттащим!» Ты говоришь: «Нельзя! Чего вы распоряжаетесь?» Но разве его остановишь? «Ты, малая, не суйся. Вот пообедаем и поставим на место».

Потом ему плохо стало. Я побежала за водой. Не пойму, отчего ему плохо — то ли от спирта, то ли еще от чего. Бородатые щупают ему лоб. «Да у него же температура!» А он: «Я уже в норме. Спасибо за воду, малая!» И идет мимо цветка, пошатывается, потом возвращается и давай этот цветок опять к окну двигать. Бородатые кричат: «Да брось ты!» — и оттаскивают. А он возле двери вырывается и идет, не к цветку — ко мне: «Я тебя, малая, разглядел. А ты, оказывается, славная, к тебе присмотреться надо». Вот именно! Присмотреться. Но не будешь же кричать: «Люди, присмотритесь ко мне!» А как он уходил пошатываясь! Шурка, которая на раздаче, разинула рот, а Шурка, которая у плиты, из-за ее спины пялится, и не поймешь, чего ей хочется — плакать или смеяться.

Что это за человек был? Может, от температуры да от спирта это сказал, как думаешь? А может, понял, что мне такие слова позарез нужны. Есть же такие — посмотрят и поймут.

После этого меня начали приезжими дразнить. Придешь на работу — и обязательно кто-нибудь пошутит: уже, мол, приходил приезжий геолог, справлялся, согласна ли замуж. Потом приезжего артиста придумали. Потом адвоката почему-то. Представляешь, Юра, какое должно быть настроение?