Изменить стиль страницы

— Не вовремя я пришла, Григорий Иванович, — прошептала Даша, взяв брошюру.

В дверях она задержалась, поглядела на несчастное лицо Шумова и совсем неожиданно улыбнулась:

— Она вернется…

Даже Даша смеется над ним!

Оставшись один, Гриша в отчаянии опустил голову на руки. Нина не вернется. Найти бы ее, объяснить все… Но он так и не узнал Нининого адреса, успокоившись на том, что живет она в Красном Селе. Нет, он просто неисправим! Над такими, как он, и надо смеяться.

Все время Нина приезжала с дачным поездом в Питер для встреч с ним, и ему казалось это совершенно естественным — не ехать же ему в Красное Село, где она жила вместе с тетками, с двоюродными сестрами, — ведь она была богата родней, и вся эта родня ютилась в одной комнате.

Ну, сколько теперь ни казнись, ни ругай себя, делу этим не поможешь. Он потерял Нину. Уж он-то хорошо знал ее характер — она теперь не вернется!

В другое время можно было бы, бросив все, отправиться искать ее, даже без надежды найти.

Но сейчас и это было невозможно.

Перед ним лежит записка Шелягина. Надо идти!

Тимофей Леонтьевич, должно быть, уже ждал его.

— Наконец-то! — сказал он. — Вчера не мог зайти? Ну ладно, ладно, чего там объяснять, время не упущено. Прежде всего: ты еще не в партии?

— Нет.

— Ну, значит, тебе и ехать к кавалергардам. Что, удивляешься?

Грише казалось, что он теперь не способен ни удивляться, ни радоваться. Надо только еще раз толком объяснить Шелягину, что он не оратор. Для выступлений на митингах он фигура неподходящая.

— Сейчас я тебе все объясню, — говорил между тем Шелягин. — Кавалергарды в свой полковой комитет выбрали одних офицеров. И вот какая получается картина: на митинги в этот полк пускают всех — эсеров, меньшевиков, кадетов, беспартийных — ну кого угодно, кроме большевиков! Большевики ославлены там как исчадие ада. Как агенты Вильгельма. Ну, вся эта жульническая шарманка тебе хорошо известна. Конечно, возможен и такой выход: скажем, мог бы я пройти к кавалергардам, назвавшись беспартийным или меньшевиком… Нет, меньшевиком не мог бы! Ни в каком разе! А беспартийный — что ж… зазорного в этом нет. Но обмануть солдата — нет, это нам не с руки. Тут со лжи разговор начинать нельзя. Значит, и выходит, что ехать к кавалергардам надо тебе. Должен тебе сказать: на митинге у них будет от эсеров Колосов, — ох, и красно поет, шельма!

— А я как раз совсем на народе не умею говорить.

— Сумеешь.

— Не от меня это зависит, Тимофей Леонтьевич. Просто не выйдет у меня ничего…

— Выйдет!

Шелягин, неслышно ступая, походил по комнате, потом остановился — лицом к лицу — перед Гришей:

— Что это ты какой-то потерянный сегодня? Неужели тебя так уж пугает поездка к кавалергардам? Или другое что тревожит?

— Другое.

Гриша сейчас совсем не думал о Нине Талановой. Но сердце тосковало, тосковало… и ничего с ним не мог поделать.

— Может, расскажешь? — с участием спросил Шелягин, вглядываясь в него. — Достоин я твоего доверия? Расскажи!

— Нет. Сейчас не расскажу.

— Ну хорошо. Тогда я расскажу о себе. Учил меня когда-то бесконечно дорогой для меня человек — не забыть мне его до последнего моего часа… «Тимоша, — говорил он, — ты про себя забудь. Забудь! Про дело помни. Тогда и слова у тебя найдутся. Корявые? Нескладные? Не беда. Мастеровому человеку корявая правда ближе, чем красивая лжа». Ах, как помогли мне правильные эти слова! Лет-то мне было тогда, пожалуй, столько же, сколько тебе сейчас. И приехал я в Питер совсем еще сырым деревенским парнем. Разве у меня столько было мыслей и слов, как у тебя, у студента? Голову прозакладываю — славно у тебя получится!

— Вашими бы устами… — уныло сказал Гриша.

— Моими бы устами, да. Моими устами, если хочешь знать, я однажды шевелил без звука минут двадцать — и где же? В железнодорожных мастерских, среди своего же брата, среди мастеровых: оказалось, там такое меньшевистско-эсеровское гнездо… Не дают мне говорить — и баста! Орут, свистят. Я, конечно дело, не ухожу, продолжаю говорить. А в помещении меня не слышно — ни одного моего слова! Что тут будешь делать? Ну наконец улучил я минутку — прорвался: «Да погодите вы, умники! Отдохните маленько! Очухайтесь! Я вам про вино хочу рассказать… В Италии есть такое вино, черное — «вино-негро» по-ихнему называется…» Ну, это ж всякому любопытно: какое это такое черное вино? Поутихли. Ну, короче тебе сказать: начал я с этого пустячка, еще кой-что рассказал про Италию, все, что сам знал, а знал я немного… А потом незаметно, понемножку перешел к тому, как Ленин приезжал на Капри к Горькому. Сперва про Горького, потом про Ленина. И что ж ты думаешь? Выслушали меня до конца. Сказал я все, что нужно было в тот день сказать! Понял?

— Понял. И думаю, что выручило вас совсем не «вино-негро», а то, что выступали вы среди рабочих. И были для них — своим.

— А ты не свой? Погоди-ка, погоди. Не перебивай. Человек, который учил меня в свое время уму-разуму, Иван Васильевич Бабушкин, рассказывал мне. Довелось как-то Ленину встретиться с рабочими-обувщиками, — дело это давнее, тебя, должно быть, тогда и на свете-то еще не было. Обувщики жалуются Владимиру Ильичу: за все их штрафуют на фабрике, за всякую мелочь. Не так повернулся — штраф… Каблук косо на башмак поставил — штраф. Другой бы ученый человек, по образованности своей снисходительный к рабочим, как себя при этом показал бы? Обязательно поддакнул бы: «Ах, какие действительно жестокости». А Владимир Ильич — нет, засмеялся: «Ну, если каблук косо поставил, тогда, пожалуй, штраф-то и за дело». И тут всем ясно стало: да он же сам рабочий человек! Ему, как бы сказать, снисхождение оказывать пролетариату не приходится.

Великого ума человек — он на рабочего не сверху вниз смотрел, он рядом с ним стоял. И был для рабочего всегда своим.

— Тимофей Леонтьевич! — взволнованно сказал Шумов. — Я сделаю все, что от меня потребуется! Тем более, у меня сейчас такие обстоятельства, что я про личную свою жизнь готов позабыть навсегда.

Шелягин посмотрел на него пристально:

— А вот это уж лишнее. Это к чему же от личной жизни отказываться? Я вот про себя скажу: моя жизнь стала куда богаче с тех пор, как я узнал про великое дело, которому и служу в меру своих сил.

— Ну, я не так, может, выразился… Я же вам сколько раз говорил, что не гожусь в ораторы. И если провалюсь на митинге, — это ж будет не мой только провал… я не о себе. Я хочу, чтобы вы поняли это.

— Не имеешь права провалиться и не провалишься. А теперь пора тебе ехать. Дорогу найдешь? По дороге с мыслями соберись. Будут мысли — найдутся и слова… Кончен наш разговор! Знаешь, как учатся плавать? С головой в воду…

Шелягин уже шутил и, посмеиваясь, подталкивая Гришу, выпроводил его из своего номера.

Митинг происходил не в казармах, а в зале офицерского собрания.

На невысоком помосте стоял накрытый красным сукном стол — для президиума. За столом сидели четыре офицера: черноволосый молоденький корнет с лицом смазливым и незначительным; остальные офицеры были постарше и сумрачнее; сидели они с таким видом, будто все происходившее вокруг — для них чрезвычайно неприятно.

У входа стояли солдаты-кавалергарды. Отличались они, пожалуй, только одним: высоким ростом. Да еще тем, что гимнастерки их, вероятно, были шиты по мерке, сидели ловко, щеголевато.

В дверях унтер-офицер, глядя на Гришу нагловатыми глазами, изысканно спросил его, от какой партии или же ассоциации он прибыл. При слове «ассоциация» солдаты посмотрели на унтера с уважением.

— Студент, — отрывисто сказал Гриша, — в партии не состою, — и прошел в зал.

Солдаты занимали места со сдержанным гулом, разговаривали вполголоса. Чинопочитание, за которое так ратовал отставной генерал, здесь, видимо, еще сохранилось. Видно было, что присутствие начальства и обстановка — колонны, белые стены собрания — как-то сковывали солдат.

Через несколько минут молоденький корнет, звякнув колокольчиком, объявил митинг открытым и предоставил слово представителю партии народной свободы, — фамилию Гриша не расслышал.