Изменить стиль страницы

— Мне ничто не мешает, — ответил он наконец. — Давно ты был в университете? У-у, какой там котел кипит! Лекции побоку, аудиторий для митингов не хватает — собираются в коридоре. Поглядел я: вокруг меня — испытанные борцы за свободу. Пламенные трибуны. Объявились всевозможные партии. Какая-то народно-демократическая… Поалей-Цион. Я даже не знаю, что это слово означает.

Шумов, после того дня, когда Таня Кучкова накормила его щами с французской булкой, был в университете всего один раз. В коридоре ему повстречался Самуил Персиц и восторженно объявил ему, что вступил в партию Поалей-Цион. Из путаных его объяснений Гриша понял, что «Цион» — это Сион. Персиц стал членом партии социалистов-сионистов. «Бывают минуты в истории, — сказал Самуил, — когда каждый должен занять свое место в рядах борцов. Я всегда был против политики, но теперь я не вправе…» Он заметил улыбку на лице Шумова и рассердился: «Во всяком случае, я лучше продам душу черту, чем большевикам».

Вот почему Гриша — совершенно случайно — узнал значение таинственного слова «Поалей Цион».

— Это партия социалистов-сионистов, — объяснил он Барятину.

— Вот видишь, ты и это, оказывается, знаешь. А я ничего не знаю. Даше-то сердце подсказало…

— Да ведь и тебе сердце велело взять винтовку в руки.

— Она у меня оказалась незаряженной.

— Ты же не знал об этом?

— Не знал. Слушай-ка: мне легче всего было бы разыграть из себя самоотверженного борца — в самом деле, не всякий ведь из нашего брата, студента, взялся в феврале за оружие, — но должен сказать тебе прямо: я вышел на улицу и взял винтовку только ради себя самого. Не хотел быть крысой, схоронившейся в своей норе. Выходит, я поступил из чисто личных целей.

— Ну, если твои личные цели совпали с целями революции, то это, знаешь ли, не так уж мало. А в общем, к чему мы занялись подобными разговорами? Сейчас не разговаривать надо, а действовать!

— Я действовал. — У Барятина вдруг повеселели глаза. — Хочешь, расскажу тебе про свое самое решительное действие? Было это, когда я еще не расставался с моей незаряженной винтовкой. С ней и домой приходил, к ужасу моих квартирных хозяек — ты их видал: две старые девы… Так вот, иду я как-то в те дни по Большому проспекту, вижу — народ собрался. И по голосам и еще по каким-то признакам — чего сразу и не уловишь — чувствую, что спор там идет на большом серьезе. С накалом! Поправляю у себя на рукаве повязку — знак моих полномочий, — подхожу поближе. Что ж происходит? Старенький генерал — на широких погонах у него зигзаг, значит отставной, — этакая песочница древняя, вышел прогуляться по проспекту. И видит — что за притча? Солдаты ему во фронт не становятся. Честь отдают, а во фронт нет, не хотят. Одного он отчитал, другого. И вдруг напоролся на матроса, кронштадтца. Ну, я тебе скажу, это народ особый, с отличкой. Я к ним пригляделся за последнее время. В чем тут причина такой отлички, не могу сказать: море ли их крепко просолило, бури или опасности закалили… но народ это — особенный! И вот матрос не стерпел генеральской распеканции. Генерал хрипит сердито: «Мне сам Михаил Владимирович Родзянко сказал, что чинопочитание в армии остается! Неприкосновенно! Нижние чины обязаны становиться перед генералом во фронт!» А у матроса глаза уже горят, как у черта. Чувствую, что может сейчас произойти что-то непоправимое. Вступиться? Пока я раздумывал, матрос на моих глазах выхватил у генерала его же шашку из ножен: «А, дракон! Довольно полютовали над нашим братом!» И начинает, понимаешь, изо всех сил крутить этой самой шашкой над генеральской фуражкой. А генерал, старая песочница, не сдается… Никак! «Мне Михаил Владимирович лично сказал!» — «Смерть драконам!» Ну, тут уж я вступился: «Не допустим самосудов!» — и тому подобное… Говорил минуты три. Раньше и не знал, что я оратор. Но успех свой я приписываю не своему ораторскому таланту, а единственно тому, что — ты заметил это? — к студентам сейчас относятся с преувеличенным уважением: образованные, мол, а стоят за народ. Короче говоря, матроса я уговорил, шашку у него отнял, вернул ее генералу. И с авторитетным видом развел этих двух врагов в разные стороны. Мое самое решительное действие во время февральской революции: можно сказать, спас генерала от верной смерти. Погоди-ка, не перебивай, я хочу досказать. Дня через два после этого иду я по улице и опять встречаю этого отставного воина: весь трясется от злости, кулачком грозится — солдата-артиллериста отчитывает. Солдат стоит перед ним «смирно». Подхожу. Та же история: честь генералу отдал, а во фронт становиться не захотел. «Михаил Владимирович сказал…» Я тут не выдержал. Подошел к генералу близко и шепчу ему на ухо: «Сейчас же идите домой и сядьте читать «Ниву» за весь прошлый год. Пока не прочтете, на улицу не выходите, а то худо вам будет». Что ж ты думаешь? Подействовало! Генерал поглядел на меня своими младенческими глазками: «Вы полагаете, что…» — «Уверен в этом!» Он засеменил в сторонку, и больше я его не видел. Так и не знаю, когда я его вернее спас: когда у матроса шашку отнял или когда велел генералу «Ниву» читать.

— Какое там спасение! Никто твоего генерала не тронул бы. Попугать — попугали бы, тем дело и кончилось бы. — Гриша посмотрел на приятеля: верил ли сам Барятин в то, что рассказывал?

Похоже, что верил. И даже обиделся немножко:

— Ты хочешь отнять у меня единственную мою заслугу. Убили бы генерала, тогда и революцию уже нельзя было бы называть бескровной.

— Городовые с крыш и колоколен постреляли народу немало. Вот тебе и бескровная! А генерала твоего матрос все равно не убил бы. Никакой твоей заслуги тут нет, не обижайся! А вот что ты поднимался на колокольню…

— Да я ж тебе сказал: винтовка была не заряжена!

— Хотя бы и с незаряженной винтовкой — шел ты с опасностью для себя и, как-никак…

— Погоди-ка, — вдруг перебил его Барятин, — видишь?

Гриша посмотрел в ту сторону, куда показывал Борис: ничего особенного — скоротечный уличный митинг. Оратор в военной форме выкрикивал что-то, высоко взмахивая рукой.

— В первый раз вижу, — сказал Барятин озабоченно: — юнкер речь произносит. Что-то до сих пор не встречал я юнкеров в такой роли. Им ведь, кажется, запрещено это?

— «Кажется»! Да ты что встрепенулся? Или думаешь — и юнкеру этому угрожает та же опасность, что и отставному генералу?

— Кто знает, кто знает… Его как будто берут в оборот. Пойдем туда скорее!

— Для таких, как ты, надо было бы учредить медаль за спасение погибающих в океане революции генералов. И юнкеров.

— Смейся! Юнкер-то — николаевец. Из Николаевского кавалерийского училища. Видишь, у него оранжевый аксельбант на шинели.

Гриша не только аксельбанта не видел, но и самого юнкера не мог разглядеть как следует: врачебная комиссия в военном госпитале недаром забраковала его по близорукости.

— Ну, идем уж, если тебе так не терпится, — сказал он, досадуя на Барятина.

Когда подошли поближе, оказалось, что Барятин был прав: юнкера и в самом деле взяли в оборот. Ему приходилось туго.

— И шел бы сам на фронт, коли ты такой боевой! — кричала на него женщина в худом пальто, с серым, бескровным лицом.

— Нас теперь на рабочих не натравишь, нет! Отошло то время, — поддержал ее стоявший рядом солдат. — А ты, барич, не в Николаевском ли кавалерийском училище? Там, говорят, три года держат вашего брата, подальше от войны.

Юнкера, однако, это не сбило. Переждав, он снова взмахнул рукой и продолжал:

— Если бы солдаты на фронте потребовали себе восьмичасовой рабочий день, их приняли бы за сумасшедших…

Оратор был невысокого роста, и, чтобы получше разглядеть его, Гриша пробился вперед.

На плече у юнкера действительно висел оранжевый аксельбант, длинная, перетянутая в талии шинель доходила ровно до шпор, на портупее висел блестящий, в никелевых ножнах палаш.

Этот наряд так изменил Киллера, что Гриша не сразу узнал его.

— Нет, юнкарь! Были мы дураками, да поумнели малость! — раздался из толпы злой голос.