— Да, Эдди…

— Вы мне укажете предельную сумму?

— Нет… Заплатите долги, посмотрите, сколько нужно жене и детям… Старший работал, помогал отцу… Не знаю, сможет ли он продолжать дело.

— Можно сказать, что это по вашему поручению?

— Конечно. А то они ничего не поймут. Пэт все равно им скажет, что она мне написала…

— Well, Франсуа… Будет сделано… Я позвоню вам через несколько часов…

Он не стал выражать соболезнований. Это не в духе Эдди Паркера, да я этого и не ждал.

— Спасибо, мадемуазель Соланж. Простите, что задержал вас. Я думал, вы ушли после того, как соединили меня…

— Но если бы я вам понадобилась…

Мне кажется, она немного покраснела, будто смутилась, что мы одни в опустевшей комнате. С женщинами я как-то забываю о своем возрасте. Они так долго баловали меня, что я привык обращаться с ними довольно свободно. Но теперь, когда я уже старик?

— Приятного аппетита.

— Вам также, мосье Франсуа…

Я поднялся к себе, и почти тотчас же мне доложили, что завтрак готов. Уже давно я сажусь за стол один. Я не читаю за едой, как большинство одиноких людей. Я рассматриваю вещи вокруг себя, мои картины, среди которых есть один Сезанн, много фовистов и несколько сюрреалистов, например Магритт, я купил картины этих художников, когда ещё никто не думал о возможности нажиться на них.

В общем, я потратил значительную часть своей жизни, чтобы окружить себя предметами, которые мне нравятся, и от этого ощущал, да и теперь еще ощущаю, настоящую радость. Вандомская площадь чарует меня так же, как и в те времена, когда я купил банк, и я знаю ее во все часы дня и ночи, при любом освещении.

Дождь по-прежнему идет, все тот же невидимый дождь, как будто между мной и Вандомской площадью кто-то поставил матовое стекло. Едут машины, идут прохожие.

Мадам Даван подает кушанья, иногда мы беседуем. Разговор всегда начинаю я, она же молча прислуживает.

— Сегодня у меня тяжелый день, мадам Даван…

Ни за что на свете она не позволила бы горничной Розе подавать мне за столом. В те времена, когда я часто устраивал у себя приемы, у меня был дворецкий, но с тех пор, как я остался один, я обхожусь без него.

Насколько мне известно, мадам Даван около сорока лет, и я почти ничего не знаю о ее прошлом. Мне горячо рекомендовало ее агентство по найму прислуги, но она не предъявила никакого удостоверения. Я полагаю, она вдова. Она никогда не говорит ни о своем муже, ни о том, какую жизнь вела до того, как поступила ко мне в дом.

Она стала заботиться обо мне так, словно в этом и заключалось ее назначение. Четыре года тому назад, когда я заболел воспалением легких, она столь умело ухаживала за мной, что Кандиль был поражен.

— Вы были медицинской сестрой? — спросил он ее при мне. Она ответила:

— Мне приходилось ухаживать за больными…

Больше она ничего не добавила. Где это было? У нее в семье? В больнице или частной клинике?

Мы доверяем друг другу. Я чувствую, что вся ее жизнь сосредоточилась здесь, в моем доме, что мир за его стенами для нее не существует.

— Моя первая жена очень больна в Нью-Йорке, а наш сын повесился на прошлой неделе…

— Вы очень огорчены?

Можно подумать, она догадывается о моих чувствах. Нет, откровенно говоря, я не огорчен. Но, разумеется, потрясен. Скорее даже, изумлен. Разве каждый из нас не надеется, что жизнь не готовит нам неприятных перемен?

— Когда вы в последний раз ее видели?

— В 1928 году…

И это единственная Пэт, которую я знаю, Пэт тех времен, молодая и веселая.

— Она вас покинула?

Мадам Даван задает вопросы так просто, что они не кажутся нескромными.

— Да… Вдруг заявила, что хочет провести несколько недель в Штатах… Она никак не могла привыкнуть к Парижу… Мой сын был тогда совсем маленьким… Потом я узнал, что она потребовала развод и получила его…

— И все-таки вас мучат угрызения совести, не так ли?

Минуту назад я был убежден, что совесть моя спокойна, что я всегда делал то, что должен был делать. Как она догадалась? Ведь и впрямь, с тех пор как я прочел это письмо, вернее даже, увидел этот почерк, предвещавший что-то недоброе, какая-то тяжесть навалилась мне на грудь. Я позвонил Эдди, разбудил его в шесть часов утра. И вот я еще раз выполняю свой долг.

Но этого недостаточно, чтобы совесть моя успокоилась. Бог знает, может быть, тогда, в то далекое время я не во всем был прав, когда сердился на Пэт.

Я представил ее себе старухой, худой, как скелет, с раздутым животом, похожей на ту беднягу, которая долгое время продавала фиалки на улице Кастильоне.

Я забыл лицо Пэт. Где-то должны быть ее фотографии, но я не знаю где. Надо спросить мадемуазель Соланж. Она работает в банке лет десять, и, если иногда и делает что-нибудь для меня, она уже не моя личная секретарша. Прежняя, Полина, с которой мне случалось развлекаться в своем кабинете, вышла замуж и живет теперь в Марокко. Она и наклеивала в альбом эти фотографии.

А зачем?

Мне кажется, мадам Даван движется по комнате медленнее, чем обычно, без малейшего шума, как будто у нас в доме траур.

— Наши поступки следуют за нами всюду, — говорю я не без горечи.

И так как она с удивлением смотрит на меня, я добавляю:

— Не помню, кто это сказал. Это не моя мысль. Фраза поразила меня давно, и я все больше убеждаюсь в ее правдивости…

— Вы могли бы также сказать, что никому не уйти от своей судьбы, хочет он этого или нет…

Теперь я смотрю на нее. Из некоторых наших разговоров я понял, что она много читает, и в частности книги, которые редко читают женщины, кроме тех, что преподают в университетах. Она, кажется, много путешествовала и останавливалась в дорогих отелях — и на Лазурном берегу, и в Италии, и в Греции, и в Англии.

Весьма вероятно, что пути наши перекрещивались. Почему в один прекрасный день она явилась в контору по найму прислуги? Она могла найти работу в каком-нибудь учреждении, в торговом доме. Я искал хорошую горничную и не думал об экономке. Она лишь постепенно сделалась моей домоправительницей, а Роза стала заниматься только уборкой и приходящей прислугой.

— Вы собираетесь поехать в Штаты?

Я попытался угадать по ее лицу, почему она спрашивает об этом.

— Нет, — признался я наконец. — Не могу на это отважиться.

Мой поверенный в Нью-Йорке примет все необходимые меры и будет держать меня в курсе…

Она определенно думает о том, правильно ли я поступаю. Невозможно жить в постоянном контакте с кем-нибудь, не оценивая его поведения и поступков.

Одобряет ли она меня? Или считает, что у меня жестокое сердце? Ведь принято думать, что у всех банкиров оно жестокое!

Она, должно быть, знает, что деньги сами по себе меня не интересуют. Конечно, я привык к известной роскоши и к свободе, которую дает только богатство. И все-таки несколько раз я желал, чтобы у меня его не было.

В Маконе мы жили в достатке, но по-провинциальному просто, и я часто с сожалением вспоминаю об этом. Отношения были теплые, все поддерживали друг друга. Семья составляла одно целое, и никто никогда не чувствовал одиночества.

А может быть, все это только кажется мне теперь? Отец много пил. Этого требовала его профессия, но в последние годы он пил слишком много и вечером, за столом, смотрел на нас мутными глазами и, едва ворочая языком, повторял то, что уже говорил в полдень, когда мы завтракали. Он сильно располнел, ходил вразвалку, выпятив живот.

Я никогда не слышал, чтобы мать высказывала недовольство по этому поводу. Он был мужчина, глава семьи. И для нас также. И все-таки я уехал, не пожелав занять его место в доме.

Почему этот период кажется мне лучшим в моей жизни? Может быть, потому, что и у нас дома, и во всем городе царил покой?

Сона мирно текла под нашими окнами, шаланды тогда еще двигались посредством конной тяги. Иные причаливали перед нашим домом, н их нагружали бочонками, которые катили через улицу. Автомобилей было мало. В ста метрах от нашего крыльца работал кузнец.