Изменить стиль страницы

А откуда оно?.. Тут — последнее.

Я остро захотел все и немедленно рассказать Лиде! Все или хоть что-то. Мне казалось, что я додумался до чего-то важного. Так оно, наверное, и было. Я додумался до чего-то важного, но важного для меня. А у Лиды было свое важное.

И она напомнила мне об этом сразу и определенно. «Гена, — сказала она, — я попрошу тебя не звонить мне эти дни. Лучше бы и совсем, но эти дни категорически Это единственное, о чем я тебя прошу».

Я оделся и вышел из дому. Оставаться на месте я не мог. Требовалось действовать. Хотя бы идти просто так без цели. Но гулять просто так, без цели, я не стал. Пошел к Коле Комолову.

Пока добирался сквозь гуляюще-выходную публику, ни о чем не думал. И это было, по крайней мере, сносно.

Дверь мне открыла женщина с ясными, внимательными глазами, замечательно убранной, сложной прической, с красивыми, резкими, чуть смягченными усталостью чертами лица. На ней было платье джерси глухо-фиолетового тона с высоким закрытым воротничком, наборный пояс из массивных серебряных колец, фиолетового же лака туфли с посеребренными шнурками и на каблуке средней высоты. Среднего (для женщины, собственно, даже чуть выше среднего) роста, полная, но подтянутая, легкая в движениях. Ярко накрашенные губы (но никак не намалеваны, а тщательно вырисованы со множеством полутонов-переходов), глаза чуть подсинены. Красота этой женщины не старилась вместе с ней, а просто сменялась красотой иного типа, но именно и бесспорно — красотой.

Один тип красоты держался примерно десять лет, а потом в год-полтора исчезал, переходил в другой, появляющийся на смену. И она как бы знала это, и уже привыкла, и не стремилась удержать уходящее, а со вниманием приглядывалась, каково то новое, что приходит к ней из будущего.

Это была единственная сестра Колиной мамы, его тетя — Исидора Викторовна. Я знал ее лет двадцать (столько, сколько дружил с Колей Комоловым и ходил к нему домой), и ее волшебные изменения, ее победоносное, полное достоинства движение по маршруту 40–50—60 проводило на моих глазах. Повторяю, что с десятилетиями менялся только тип ее красоты, манера очарования, если можно так сказать. На самый внимательный взгляд это была зрелая женщина, но и не больше. И уж ни о каком постарении или одряхлении и речи не могло быть.

Уверенность была ее самой заметной чертой. Вряд ли это была уверенность, основанная только на внешности и всегда безупречном костюме. Это была уверенность в сознательная — в разговоре, в репликах, и неосознанная — в движениях, всегда ловких и изящных, в свободе и естественности всех манер, всего поведения в целом.

Все это вместе взятое, все это явление Исидоры Викторовны было в самом точном смысле неподражаемым. Потому что подражать было бы бесполезно. И она была моей первой настоящей страстью (не любовью, нет, а именно страстью, темным, страстным волнением). Когда в десять лет я первый раз пришел к Комоловым в дом и увидел ее, так сразу это и началось. Страсти по Геннадию.

Сейчас в памяти осталась уже только основная мысль на которую навязывались все мои распаленные мальчишеские фантазии: мысль о барьере времени, барьере, которым она ограждена от меня. Я мечтал о ней как о величайшем счастье, но я прекрасно понимал, что право на это имеют только взрослые. До сих пор во мне живо то ощущение временной толщи, почти физического сопротивления, которое она мне оказывает. И уже тогда я понял отличие времени от пространства: во времени нельзя перемещаться произвольно взад и вперед, можно двигаться только в нем, с ним вместе, как щепка, плыть по течению реки.

Ощущение это засело во мне накрепко, и сколько бы ни прочел я с тех пор фантастических романов о машинах времени, я-то знаю: только как щепка по течению. Ни быстрей, ни медленней. Ни вперед, ни назад. Только вместе.

И ведь если бы машина времени была возможна, я ее уже тогда изобрел бы. Так мне она была нужна. Ведь у меня темнело в глазах, когда, сидя в кресле, Исидора Викторовна закидывала ногу на ногу, и ее чулки с сухим потрескиванием терлись друг о друга. От одного звука этого.

Но стоило ей взглянуть на меня, стоило заговорить и наваждение уходило. Исидора Викторовна была умна, ее рассказы всегда неожиданны и бесконечно интересны, а человечек я был любознательный и уже тогда умудренный многими книгами («многими» — это, конечно, для моих 10–12 лет)… Словом, и этот фокус я разгадал довольно быстро: интеллект убивает чувственность. Или, во всяком случае, приглушает, оттесняет ее на второй план. Так что, когда я встретил эту мысль в каком-то романе (у Бальзака, кажется), она оказалось для меня уже не новостью.

Чтобы так получилось, нужны были две вещи: чтобы Исидора Викторовна обладала интеллектом и чтобы я способен был им увлекаться.

Я был способен. А Исидора Викторовна обладала. Так страсти по Геннадию и разыгрывались в неопасных для общества формах.

Я бывал у Комоловых то чаще, то реже. Исидора Викторовна также отнюдь не была у них постоянной гостьей (еще была жива мать Коли, Антонина Викторовна, а две сестры отличались друг от друга так, как могут отличаться только две сестры: и внешне, и внутренне, и как угодно). Так я взрослел на стороне, увлекался то математикой, то химией, то бегом по пересеченной местности (да мало ли чем — всегда я был чем-то увлечен), так я и вырос, и задубел, и теперь уже ничто меня не изменит. И для меня навсегда уже недоступным останется тот круг и те люди…

А вот Коля проник. Исидора Викторовна следила за его чтением, Исидора Викторовна два года говорила с ним только по-французски, а потом два года по-немецки, Исидора Викторовна водила его по воскресеньям на детские утренние концерты в Большой зал консерватории, и в 3ал Чайковского, и в Училище имени Гнесиных. И что важнее всего, она часто брала его к своим знакомым и друзьям. И просто гуляла с ним. И дарила ему роскошные репродукции. И…

Умнее он от этого не стал. Стандартный, развитый мэн. С отличной, загодя полученной подготовкой. Да и я, впрочем, тоже зря времени не терял.

Разделило нас не это. Разделило то, чем я не обладал совсем (антиобладал, обладал противоположным) и что у Коли было, но, наверное, наполовину, наверное, не в той степени, как хотелось бы Исидоре Викторовне.

Этот круг людей для меня непроницаем: от века н доныне. Я ясно чувствую, что их объединяет, но это чувство трудно назвать. Во всяком случае, не должность или любые иные, явно измеримые успехи. Какой-нибудь безвестный журналист — свой, а литературный метр, крупный ученый, не говоря уж о кумирах современности — эстрадных звездах и спортивных знаменитостях, — зачастую и не подозревают о существовании этого круга. А если изредка они случайно и попадают в него, то мягко, но неотвратимо выталкиваются обратно. Так ничего и не поняв.

Я оригинал. Я занимаю серединное положение. Я вижу этот круг, всегда ясно чувствую, когда попадаю в него, но остаться внутри не могу. Они никогда не торопятся говорить о главном, а это не мой стиль. Они придают смысл решительно всему и могут о какой-нибудь мелочи (на мой взгляд, мелочи) говорить долго и серьезно. И как-то так потом поворачивается, что так и надо было, что это не было потерей времени, пустым разговором. Что-то, что казалось в тот момент главным, каким-то образом прямо зависело и вытекало именно из тех вроде бы незначащих вещей, о которых и говорили.

Я люблю прямой и логичный разговор. Тут я не слаб.

В этом же кругу такая манера выглядит чем-то варварским. Они умеют извлекать нужные мысли из каких-то витиеватых, ажурных соображений. Здесь все насквозь символично. Решительно все. Заговори я, к примеру, о. развитии электронной техники, выскажи все, что, мне кажется, нужно делать в этом направлении, — в ответ я могу услышать что-нибудь этакое: «А вы слыхали, институт-то дают Бенедикту Лаврентьевичу, а не Серафиму Михалычу». Вот и понимай как знаешь. А все вокруг понимают. Для всех вокруг фраза сия заключает в себе: ничуть не меньше информации о развитии электронной техники, чем моя чуть ли ни получасовая речь.