И я подумал тогда, проникаясь к подполковнику Березину еще большей симпатией, и сейчас думаю: вот тот максимум, которого нам не хватает, чтобы сделать жизнь полной, точнее сказать, полноценной; верить же в каждого павшего, как верил подполковник Березин, столь искренне и убежденно может только истинно справедливый и глубоко сознающий свою правоту человек. Много ли таких праведников изыщется среди нас?..

5

А с Юрием Леонтьевичем нам никак не удавалось встретиться — хотели и не могли. Все что-то мешало. Однажды он позвонил мне домой. Сразу я и не понял, кто и откуда звонит — голос его то возникал, обрывисто и невнятно, то пропадал во-все, такая в тот раз никудышная связь была с Новозыковым… Наконец что-то там, на линии, пошуршало, пощелкало, голос прорезался сквозь толщу помех, и я услышал, разобрал как бы выпавший из контекста обрывок фразы: «…ну и как там «детки» мои поживают?»

Ах, детки… И все прояснилось: это же Юрий Мартынов беспокоится за своих литературных «деток». И я с удовольствием сказал Юрию Леонтьевичу, что рассказ его «Философ с плоскогубцами» стоит уже в номере, журнал «Барнаул» вот-вот будет подписан к печати, так что один из его «деток» скоро объявится… «А повесть?» — слышно, заволновался, видимо, радуясь за «Философа», но в то же время и опасаясь за судьбу главного своего детища — «Портретов из тюремного огорода».

И я опять успокоил и обнадежил его: повесть непременно опубликуем, она того заслуживает…

В другой раз мы и вовсе, что называется, были в трех шагах друг от друга — и разминулись. Юрий Леонтьевич, похоже, гонорар получил за рассказ, «откупился» (как он позже иронизировал) от местных чубайсиков да еще и на билет до Барнаула сбился, что явилось для него событием невероятным. Позвонил мне с автовокзала — телефон молчал. Зашел в Дом писателя — там ему и сказали, что я на даче. Такая досада! Мог ведь и я повременить день-другой, если бы знал о его приезде.

Да и проехал-то Юрий Леонтьевич в буквальной близости от моего «поместья» — тракт проходит в трех-четырех километрах от станции Лосиха…

И вскоре пришло письмо от него, полное горестных ноток. Впрочем, веселых-то писем его я и не припомню — нечему было радоваться.

«Мне иногда кажется, что срок неволи моей будет пожизненным, — вырвалось у него однажды, — тянуть мне его, не вытянуть… Освободили меня из-под стражи, а настоящей свободы так я и не почувствовал. Да и есть ли она, свобода-то настоящая? Вы вот, будто винясь, говорите о слишком мизерных, скорее символических гонорарах журнальных, а я, признаться, и такого мизера не имею — нет работы. Как будто та «горбатая» 33 статья до сих пор висит надо мной — никакого выхода. Стыдно сказать, но даже ленту для печатки своей, пачку бумаги купить не могу. А тут и еще одна напасть явилась: порушил глазные «протезы» — обе линзы, когда управлялся на своем подворье, нечаянно раздавил в нагрудном кармане. Обидно до слез. Что делать? Ума не приложу! Теперь ведь я и вовсе обезоружен, поставлен в крайнее положение: читаю, можно сказать, медленно, со скрипом — каретка старой, изношенной вдрызг машинки бегает произвольно, не ожидая моих команд, а теперь и подавно работа застопорилась… Очки же купить — сотней не обойдешься, а где ее взять, эту сотню?

Одна лишь надежда: вот подрастут чушки, продадим, даст бог, по годной цене, тогда и вздохнем чуточку. Так ведь и это — не выход. Нужна работа постоянная, пусть и с небольшим, но твердым окладом. А работы нет — и пока не предвидится. Я тут к нашим местным чиновникам уже не однажды наведывался — и с письменными заявлениями, и с устными просьбами: помогите определиться, пристройте к какому ни есть делу, чтобы мог я иметь хотя бы на кусок хлеба… Вроде и не отказывают, но и ничего не предлагают — жди. А чего ждать? Вот уже второй год жду.

И вот решил я обратиться к главе нашего района Геннадию Петровичу Казанину. Между прочим, в молодости, будучи зоотехником в Новозыкове, Геннадий Петрович некое время квартировал у моих родителей. Человек он, насколько я знаю, отзывчивый, бескорыстный и лжой не отравлен. Вот я его и спрашиваю в своем письме: возможно ли хоть как-то поколебать руководителей акционерной нашей сельхозартели, подвигнуть на то, чтобы снизошли до моих нынешних просьб, не оглядываясь на мрачноватую печать прошлого? Теперь жду ответа. Надеюсь, глава района склонится к моей нуждишке и подтолкнет со своей стороны новозыковских наших «сановников», которые столь равнодушны подчас к бедам людским, что и в упор их не видят, не хотят видеть.

И страшно становится, когда все это происходит на твоих глазах — и деревня забитая (или Богом забытая?), и нищенствующий народ, а рядом, можно сказать, бок о бок, бессовестно-вызывающе благоденствует, процветает и множится чиновничья рать… Стоит только видеть, как по утрам меж роскошных лимузинов местной «элиты» спешат в контору серенькие людишки, чтобы работу себе испросить у хозяев артели либо получить уже заработанное, частенько и не живыми деньгами (которых почему-то на всех никогда не хватает), а той же селедкой с душком да глубокими галошами с тонкостенной фуфаечной подкладкой… На, убоже, что нам негоже! И доколе такое будет у нас твориться?

Недавно перечитал я рассказ Чехова «В овраге». И сердце дрогнуло, сжалось, волосы шевельнулись на голове от горького удивления — как будто действительность давняя, нарисованная Чеховым, благополучно в нынешний день перебралась, а может, какою была сто лет с гаком назад, такою и осталась?

Почтенный Иван Павлович, вы так ярко и живо описали мне пожогочную яму в таежной колонии поселка Ревучего. А я подумал: боже мой, да таких-то пожогочных ям у нас и не счесть — и не только на севере дальнем, в каком-нибудь глухоманном Ревучем, либо в других не столь отдаленных местах, но и по всей необъятной России… От Москвы до самых до окраин, как пелось когда-то в песне. Правда, пелось там о человеке, который «проходил как хозяин» по своей великой стране. Вранье? Возможно. Однако интересно знать (статистика, небось, знает), сколько же нынче по земле российской «проходит хозяев», а сколько живет, копошится на ней затурканных нищетой и безденежьем, униженных и обманутых батраков? А за ответом и ходить далеко не надо — все рядом и все на виду. Таковы нынешние нравы.

Знаете, я даже задумал новую повестушку — «Письма к чиновникам». Архив накопился богатый, в основу же хочу положить другой свой опус — «Отбросы общества», сделанный вчерне года три назад, еще там, в арестантских пределах, но понадобится внушительная поправка на время: тогда начальствующий тип чуть-чуть мною не был угадан, вернее, был взят из прош-лого, а нынче российский чиновник совсем другой, более хитрый, увертливый, хваткий… Стало быть, и писать о нем надо так же хватко и жестко, исходя из новых реалий. Сумею ли написать, достанет ли сил? — вот что меня тревожит», — промыслительно добавлял, как будто уже находясь в каком-то опасном преддверии.

И все-таки я ошибся, сказав, что не помню веселых писем Юрия Леонтьевича. Случилось однажды такое письмо, всего лишь одно, написанное не просто живо и весело, но прямо-таки взахлеб, с какой-то светлой душевной распахнутостью. И начиналось письмо не старомодно манерным «почтенный», к которому я так и не привык, а доверительно мягко и дружески: «Иван Павлович, дорогой, поклон вам и благодарность за радость огромную, нечаянно мне доставленную».

Это было последнее письмо Юрия Леонтьевича. И радость его, наверное, была последней, которую назвал он нечаянной, хотя, по правде сказать, упреждал я его не раз о том, что повесть будет напечатана; загодя предложил и название новое — «Дни и ночи Момулькина», на что Юрий Леонтьевич отозвался незамедлительно: «Насчет названия повести я с вами согласен и благодарно удивлен — как вы объемность и стройную глубину написанной вещи высветили этой простенькой добавкой».

Больше того, предварил я и предисловием кратким эту нетривиальную и жесткую повесть, сказав, что «написана она не сторонним наблюдателем, а человеком, вкусившим в полной мере горьких плодов «огорода» тюремного, что внимательный читатель не сможет не заметить; и не отметить при этом безусловную сопричастность автора, даже братскость своим героям, доскональное знание их психологии, взращенной на почве жестокой борьбы за выживаемость, — отсюда, наверное, и некий подчеркнутый специфизм, непричесанность стиля, излишняя перегруженность этаким вызывающе злым арго, теми жаргонами, которые как бы и вовсе выпадают из общепринятых лексических норм… Это в какой-то мере затрудняет чтение. И все-таки мы решили не трогать, не править текста, дабы «перевести» его в русло удобочитаемости, а оставить таким, каким он родился, надеясь, что читатель и сам все поймет, во всем разберется. Главная же суть повести — не в «этнографии» тюремной, а в той человечности, которая и в этом «огороде» возникает, произрастает и дает людям надежду на будущее…»