Изменить стиль страницы

Женщина рассмеялась. В этих краях вообще много смеялись.

— Удивлен? Мне о тебе Таня рассказала. Все знаю. Добро пожаловать. Не бойся, здесь тебе будет хорошо.

Мальцев едва удержался, сильно хотелось ее обматерить. И было неприятно слышать здесь русскую речь. Он ответил по-французски:

— Да, не ждал. Вы из Москвы?

— Угадал. Да ты мне тыкай, свои же люди, чего там. Ладно? Водки хочешь?

Ее французский был свободен и неправилен. Жоэль вновь расхохотался:

— Да-да, водки. Я ее люблю, так, стаканчик, после обеда. А так мы вино пьем. Женщина спохватилась:

— Меня Светой зовут. Теперь часто будем видеться… я, правда, часто в Союзе бываю, не могу без Союза жить. А ты?

— Как видишь.

Обед тянулся по-французски долго. Жоэль пил вино стакан за стаканом, не пьянел, все радовался чему-то, вероятно жизни. Как только он ушел, Света вновь перешла на русский и стала рассказывать о себе.

Вышла замуж в Москве за негра. И до того гуляла с иностранцами — шмутки да валюта. Он ее, закончив Лумумбу, вывез в Париж. Стали жить. Когда бедняга получил пост в родной африканской стране, строящей социализм, Света себе сказала: «Если он считает меня за дуру, то парниша глубоко ошибается. На-ка, выкуси! Мне и тут хорошо». Развелась. Черный парень плакал белыми слезами, умолял, боготворил. Она не хотела ему плохого, знала, что никто больше не будет так сильно ее любить и окружать почтением. Но не менять же из-за этого Париж на какую-то дыру! Он уехал строить африканский социализм, а Свете пришлось устраиваться на работу.

«Работать в Париже?! Рехнуться можно!»

С Жоэлем познакомилась в муниципальном бассейне. «Он на меня знаешь как смотрел! А я тогда уже не могла больше. Я что, сюда приехала секретаршей вкалывать? Выкуси!» Теперь Света раз в год ездит в Москву, к маме, брату. Туда идут шмутки, оттуда — меха, серебро.

— Может, думаешь, что я спекулянтка? А это неправда! Все ведь радуются. Сам знаешь: когда спекульнешь, то продавцу это по душе, а покупателю совсем нет. А у меня все рады. И в Париже, и в Москве, все говорят, что дешево продаю. Мальцев тоже рассмеялся:

— Да нет, ничего я не подумал. Твоя жизнь — как хочешь, так и живи.

— Ты женат?

— Нет еще. Скоро буду.

— Здешняя?

— Да.

На прощание Света сказала:

— Ты у нас хорошо заработаешь. Но вкалывать здесь надо, как в Париже, не как в Москве… И вот еще что — ты, это самое, не доверяй очень-то людям, с которыми горб наживаешь. Они только так, на вид вежливые.

Мальцев пошел домой задумчивым. «Ладно, я ж эту Свету не буду ведь практически видеть. А она, в общем-то, ничего девка. Ну, обыватель, ну, спекулирует, ну, себя до скуки любит. Что, не имеет права? Имеет. Она полна собой. На здоровье. А если для нее спекульнуть — высшее удовлетворение, духовная радость, цель в жизни, красота души, а?»

Он чувствовал, что цель его — лучшая на свете. Иначе не мог бы он так добродушно отнестись к Свете и вообще к неприятным мелочам, тем самым, что так часто и так сильно задевают чувства. «Был ли я таким?»

Дома под дверью было письмо от Бриджит. Ее почерк сразу разбудил милую боль. Мальцев ее продлил: повертел письмо, прошелся по чердаку, посмотрел на гения, выпил водки.

«Я в больнице. Я тебя прошу, если хочешь и можешь, приходи. Я тебя жду и люблю. Бриджит».

Долгожданная усталость полилась в Мальцева. Если б люди могли за ней наблюдать, они назвали бы ее особой силой. Он долго пытался прочесть сквозь адрес на конверте название хвори, вспомнить до мелочей лицо дочери сенатора.

Оно оказалось бледным и лишенным былой подвижности, и более чудесным, чем память о нем, так оно было бесповоротно обращено к нему, Мальцеву.

Но были еще глаза, от которых он стал надолго счастливым — на целых несколько минут. И впервые за много лет стали в голове Мальцева собираться добрые слезы. Он не стал их сдерживать.

Бриджит больше всего хотела невозможного: встать, подойти и стать ему второй кожей. После всего пережитого и передуманного она видела, насколько вся ее борьба с собой и Мальцевым была бессмысленной. Увидев слезы любви на его щеках, Бриджит по-детски заплакала детским рыданьем. «Произошло третье чудо. Оно произошло».

Мальцев не знал, для чего, идя в больницу, он купил «Путешествие на край ночи». Он понял позже: чтобы выдержать и оставить себе лазейку для неизвестного будущего. Он не мог все отдать Бриджит — цель обязывала и заставляла.

— Привет. Ты Селина любишь? Знаешь, у нас он даже был издан. Мне его дал прочесть на первом курсе один преподаватель. Хороший человек. А знаешь, почему его издали у нас в Союзе? Почему цензура пропустила? Просто по глупости. Они решили, что раз Селин анархист, то значит можно. Они только после спохватились и поняли, что Селин-то анархист, но только правый. Они его и прикрыли, но тираж первый уже разбежался. Так что читай и думай, что, быть может, эту же книгу читает какой-нибудь колхозник на Колыме. Чем глуше у нас библиотека, тем чаще можно в ней найти интересные книженции.

— Ты хочешь меня поцеловать?

Мальцев подошел с осторожностью, стараясь не делать шума. Он хотел прикоснуться к ней с нежностью ее взгляда. Бриджит едва сдержала крик, когда руки сжали ее плечи. Боль в спине становилась все сильнее. Он долго ее целовал. «Еще, еще». Бриджит боялась, что вместе с болью и его губами уйдет и больше не вернется то необыкновенное, что было только что создано их слезами.

Оторвавшись, Мальцев смущенно провел рукой по лицу:

— Э-э-э, а почему ты все-таки написала? Я уж думал, что…

То, что он говорил, должно было все разрушить, он сам должен был стать ей неприятным, пусть на мгновенье. Но необыкновенное оставалось и, не меняясь, проникало все глубже в жизнь Бриджит. Она сразу узнала, почему осталось это чудесное: губы Мальцева дрожали, и любовь не могла дать Бриджит большего подарка. Она рассыпала волосы по плечам:

— Я думала, ты меня забыл. Что ты сначала обиделся, когда я уехала, а после — забыл. Но позавчера отец между прочим сказал, что видел тебя под нашими окнами — ночью, и ты был пьян, и ты долго стоял, и ты смотрел на наши окна. Я тогда решила, что третье чудо все-таки произошло. Тогда я и написала тебе это письмо.

Мальцев нахмурился:

— Какие еще такие чудеса?

Она погладила медленно вытянутой ладонью его щеку, а он медленно перецеловал ее пальцы. «Это же банально. Это же такая прорва сентиментальности. Увидели бы меня тут — весь Ярославль бы хохотал. Но почему нет неловкости, почему самопутаницы нет?»

Мальцев нарочито прицелился носом в ее мизинец: «Ну?» Он повторил это «ну» несколько раз, но все продолжало быть обыкновенно замечательным.

Как большинство его соотечественников, Святослав Мальцев прожил свои детство и отрочество во дворе и на улице. Приученный к некритическому освоению прочитанного, Мальцев был уверен в тщетности борьбы бытия против любви.

Первые чувства к девочке с бантиком нуждались только во взгляде да в куске бумаги для записки. Уличный привычный мат столбенел, как только речь шла о Клаве, Свете или Наташе, которую он защищал когда мечом, когда на истребителе, а после увозил на коне к чему-то волшебному. Оборона своей возлюбленной подчас действительно кончалась разбитыми губами, синяком, педсоветом, выговором с занесением в пионерскую книжку, тройкой в четверти по поведению. Но зато он покупал ей пирожное и смотрел лучисто, как она ест. С годами та рука, что в руке, начинала странно сжиматься. Он сам недоуменно начинал искать другую теплоту. И тут начиналось: в парке вечером было страшно — изобьют, разденут, а то и хуже.

Днем было слишком много людей, в скверах дежурили дружинники, в подъездах — дворники, к ней не пойдешь, к нему не пойдешь, к другу не пойдешь — парень со своей комнатой слишком уж большая редкость. О гостинице никто и не думает — даже если бы нашли свободный номер, то с ярославской пропиской в ярославскую гостиницу все равно не попадешь, а если уехать в другой город, то свидетельство из загса подавай. Так любовь, нуждающаяся в подтверждении телом, уходила в подземелье. Когда дворник выгонял с оскорблениями и угрозами из подъезда, шли глубже, в подвал. И там они, стоя, калечили друг друга. Она боялась темноты, крыс, грязи, беременности — из школы или университета выгонят, да и стыдно было вот так, вот здесь. Он, проклиная все на свете, неуклюже и резче, чем хотел, пользовался руками, всем телом. Вечные слова повторялись, но они постепенно пустели. Для храбрости, потом для забытья выпивалась одна, потом несколько бутылок. И приходило незаметно отвратительное — привычка. Никто не заметил, в какую ночь они вышли из подвала не такими, какими в него вошли. Для многих это было добровольное отшвыривание красоты, как лжи; часто на всю жизнь. Навечно.