К часу дня Мальцев отправлялся к площади Трокадеро. Там его ждала Таня. Вместе обедали. Она платила за себя, в метро доставала свой билетик, даже у кассы кинотеатра говорила: одно место. Делая покупки, Таня вела какие-то мудреные расчеты; и со всей серьезностью повторяла, что там-то и там-то бананы, мясо или рыба стоят дешевле на столько-то. Когда речь шла о ценах, лицо ее менялось до неузнаваемости. То же превращение происходило с ее друзьями, знакомыми: кожа на скулах слегка натягивалась, глаза становились пронзительными, губы начинали шевелиться так, будто сдерживали сильное волнение.
Мальцеву было противно. Появившаяся было любовь к деньгам уходила из него. Бумажки, которые он еще несколько дней назад голубил, копил, делали Мальцева похожим на этих людей. Они говорили о ценах — не о том, как достать больше денег, не о том, что делать с деньгами, — только о ценах.
По вечерам Мальцев покупал несколько бутылок вина и слушал разговоры приходивших к Тане французов. Они говорили о ценах, о еде, о ценах, об автомобилях, о ценах, о «комбайне» с выносными динамиками, о ценах, о женщинах и иногда о политике.
Чего-то хотели, так, мимолетного, но в основном все презирали, требовали разрушения всего видимого, а о невидимом не думали и вместе с тем желали всего.
Мальцев лил в себя вино. Ему было тяжко. Все вокруг него родились свободными. Это было красиво. Он прикинул и отчетливо подумал, что люди, которым не нужно защищать свободу, перестают ее ценить. Вот этот долговязый орет об эксплуатации. А-а-а-а!
От впечатлений чугунным звоном пухла голова. И было больно быть таким нищим. В Москве хотят всеми потрохами того, чего не ценят эти все оценивающие люди.
Он уставал; едва последний гость уходил, валился на кровать и тяжело смотрел, как раздевалась Таня. Становилась неприятной ее молочно-желтая кожа на пятках.
Вместе с очередным утром пришло решение: надо уходить. Но куда? Тело Тани не надоедало, хотя она сама была чужее чужих. Можно было остаться, ждать случая, дождаться его… но… Таня и та княгиня, или графиня, — и он. Небо и земля. А ведь все они одного племени — русские. Проклятье! Даже поговорить не о чем. Да и деньги кончались. Да. Мальцев мысленно подписался под своим решением. Делать нечего.
Обедая с Таней на Трокадеро, он заговорил о Февральской революции. Он любил ее, великую и незадачливую, слабую и все перевернувшую.
При мысли об Учредительном собрании Мальцев немного пьянел. Таня воскликнула:
— Будь она проклята! Посмотри, что она сделала: Россию погубила, храмы разрушила, родины меня лишила.
Мальцев раздраженно ответил:
— Брось ты, на родине и живешь. Я тебе говорю о Февральской революции, а не об октябрьском перевороте. Черт знает что — я там информацию по кускам доставал, зубами выдирал из контекста, из старых людей клещами вытягивал, а вам здесь только и пойти в магазин да книжку купить, только прочесть наше советское и ваше российское да анализ сделать, и при этом не боясь ребят из органов. Чего там… А вы?
Она удивилась:
— Что это с тобой сегодня? Чего ты у меня такое спрашиваешь? Что я тебе сделала?
— Не хнычь, не хнычь.
— А я и не плачу. Не хочешь, пожалуйста. Скатертью дорога. Все вы, советские, хамы. А хочешь о своем социализме поговорить, — пойди к Топоркову. Он такой, как ты, только старый, как мама, эмигрант.
Глаза Мальцева изумились:
— Да ну, старый социалист, говоришь? Дай адрес. И не сердись. Ничего, если я к нему приду? Не выгонит?
Мальцев не глядел ни на свои быстро мелькавшие ноги, ни на трусивший по сторонам город. Он был занят своей радостью. Он будет говорить с русским человеком, бывшим социалистом до возникновения советского государства! Вот это — да! Для француза равноценной была бы, наверное, встреча с человеком, видевшим взятие Бастилии. Мальцев вспомнил свои запрещенные и потому труднодоставаемые книги, вечера раздумий, обмысливания событий: от того вечера, когда бабка школьного друга, жившая в Петрограде, сказала, что как-то в октябре все, как всегда, легли спать, чтобы утром узнать, что большевики взяли власть, — и до той минуты, когда Мальцев в Ярославле сделал вывод, что даже скандинавский социализм, будучи во многом более демократичным, чем либеральная форма капитализма, опасен для народа, живущего в демократии.
Только чтоб узнать — приблизительно — историю своего народа, ему понадобилось десять лет опасных исканий. Он не был борцом или, как их называют, диссидентом или инакомыслящим. Он молчал… почти. Но он упорно хотел узнать, он копался. И не менялся с каждой истиной, выдранной из истории, с каждым фактом. Мальцев просто-напросто искал дальше. Не зная, для чего. И те, что следили за ним, — тоже не знали. Возможно, Мальцев был олицетворением молчаливого большинства — самого опасного зверя. Диссидента можно арестовать, убить. Его можно понять. Он — открытый враг. Но те, что молчат и копят запрещенные знания? Что? Почему? Когда?
Мальцев ни на миг не подумал, что пытается оправдать свое бездействие. Впрочем, он всегда считал, что героем или мучеником становятся, когда нет иного выхода.
Дверь открыл человек, легко переживший свою старость, — были видны на лице следы уходивших морщин. Он был из довольно редкой породы совершенно здоровых людей, умирающих от чрезмерного долголетья. Быстрый взгляд, легкие движения — все невесомое. Такие обычно задолго видят и предсказывают приближение смерти. Один такой дяденька сказал Мальцеву, что смерть для него подобна тигру, гуляющему по городу. Он был в одном конце — тигр в другом. Когда же они встретились в одной комнате, то… стали жить вместе. Дружно и спокойно.
Топорков, взглянув на Мальцева, сразу же заговорил по-русски:
— Заходите. Узнаю, так сказать, соотечественника. Раньше такого не было. Мальцев забыл поздороваться:
— Как это так, не было?
Человек улыбнулся длинной тонкой улыбкой, провел посетителя в комнату. Мальцев поискал следов присутствия тигра. Не нашел — мебель была живой и, по всей вероятности, не скрипела по ночам. Мальцев ждал ответа.
— Да, видите ли, молодой человек, до революции Россия составляла естественную часть общеевропейской культуры и существовала в цикле, именуемом христианской цивилизацией. Поэтому русского человека, гуляющего по Парижу в хорошем французском костюме, можно было легко принять за местного жителя — его не выдавали ни выражение лица, ни походка, ни что-либо другое. Но с тех пор, как Россия стала СССР и была отрезана от европейской культуры, человек, в ней живущий, стал видоизменяться. Образовался, если хотите, новый биологический вид русского человека. Скажите, вы своего соотечественника узнаете на ходу?
— Конечно… метров за двадцать.
— Каким образом?
— Взгляд… нагруженный, походка… тяжелая, ленивая и с пуглинкой. Любопытные глаза на нелюбопытной шее. Ну, что еще? Вы лучше мне скажите, как вы все Россию не отстояли. Я не говорю о монархистах, защищавших живой труп. Но вы, социалист-антимарксист (ведь правда?), вы были победителями в феврале? У вас было большинство в Учредительном собрании. К вам в руки шла страна, и вы ее проворонили…
Мальцев хотел разбудить в собеседнике ярость или хотя бы желание вдохновенно поспорить. Топорков даже не мигнул. Лицо его оставалось будто вне времени, слова вне ума, так сильно было впечатление, что этот человек смеется над мыслью, чужой и своей собственной.
— Вот-вот, молодые теперь все норовят цифрами лупить. Последовательность примитивной логики заманчива своей легкостью. В начале века я был студентом в Петербургском университете. Между лекциями мы сидели всей студенческой братией на подоконниках длинных коридоров. Справа от нас бесилась маленькая кучка черносотенцев, слева — такая же кучка марксистов. Мы смеялись и над теми и над другими. Монархисты и революционеры были нам одинаково чужды и смешны. Монархия отмирала, а марксизм в то время уже становился на Западе очередной едва ли не академической теорией, чем-то вроде нового «Города Солнца» нового Кампанеллы. Он уже уходил, почти все так думали, в архив истории. Началась война, монархия не умерла, а унизительно издохла. Это произошло так быстро, что даже те, кто этого долго ждал, не осознали, не успели понять: после анархии должна прийти диктатура. И мы вместо того, чтобы бороться против еще не определившейся диктатуры, начали строить легальнейшим путем демократическую Россию. Это была политическая ошибка. Но была еще ошибка психологическая. Человек всегда разыскивает в будущем неизвестные ему выгоды. И когда в трудные времена ему предлагают те или иные преимущества, человек сравнивает настоящее с предлагаемым будущим, и часто это будущее так заманчиво, что человек-человечек соглашается ради него поступиться частью своей политической, экономической и личной свободы. Но мы, социалисты, были все равно обречены.