Со странным ему самому спокойствием смотрел Мальцев при встречах в глаза Ивану. Они не избегали друг друга и продолжали быть друзьями.
Им, этим следователям, рожденным свободными, невозможно это понять. Так думал, возвращаясь к своей гостинице, Мальцев.
Был ли он доволен своим поведением во французском КГБ? Да. Пожалуй, да. Возможно, нужно было поступить иначе в этом опасном своей непонятностью мире. Но поднялся в нем солдат: присяга есть присяга. Ничего не поделаешь. Мальцев вздохнул — в конце концов то, что он давно не верит в Маркса, — уже хорошо.
В номере гостиницы все было перевернуто вверх дном. Кто-то что-то искал.
Мальцев тяжело сел, не держали ноги. Хуже всего было то, что он никак не мог решить — понимает он или не понимает происходящее с ним и вокруг него… все время кому-то что-то было нужно, кем-то и отчего-то было нечто сделано. Теперь кто-то что-то искал.
Мальцев долго смотрел на следы обыска. Произвести обыск. Арестовать. Допросить. Посадить. Эти понятия вызывали в Мальцеве старый привычный страх. Он сам вызывал его в себе весь день, всю последнюю неделю. Он хотел его. Старый страх защищал его от сумасшествия, давал отдых раскалившемуся до предела хаосу в мыслях. Мальцев глядел на вещи, выброшенные из чемоданчика, и ему все сильнее хотелось никогда не выходить из комнаты, в которой он сидел.
Глава четвертая
Пять суток просидел Мальцев в номере, наслаждаясь видом стен, запертой дверью. Деньги у него еще были, но мысль о том, что они скоро истощатся, была невыносимой, как сильный зуд. Он не проветривал комнату, читал Пруста, говорил себе, усмехаясь, что это Запад проникает в него семимильными шагами, но сделать ничего не мог. Не смог. Он пошел в Толстовский Фонд, временами оглядываясь, нет ли за ним слежки. Грязнота улиц подчеркивалась их пустынностью. Бумажки, колыхаемые ветерком, напомнили Мальцеву фильмы о революции: замерзшие в ожидании жизни улицы, катающиеся по мостовой растоптанные листовки, и вдруг стройный топот ног и далекие всепроникающие звуки интернационала. Мальцев пробормотал:
— Ничего, мы придем, эти французишки всего дождутся. Мы им покажем социальную справедливость. Будут в очереди стоять не только у кинотеатра и не только во время войны. Зависть к сытым всегда можно назвать жаждой социальной справедливости, а ненависть к богатым — поисками этой справедливости. А сами слабеют. Они, что ли, смогут спасти европейскую цивилизацию от азиатского способа производства? Смешно.
Последнюю фразу Мальцев сочинил, чтобы придать вес возвратившемуся к нему презрению к Франции.
Но одновременно он по-отечески жалел французов. И хоть снисходительно относился к их жажде жить, хоть ни в грош не ставил их любовь к свободе, — ибо, судил он, свободе нужен гражданин, а не любовник, — все же он чувствовал, что недопонимает этих людей, более того, что пониманию мешает в нем нечто, путающее силу с насилием…
Помещение Толстовского Фонда пахло доброй старостью; от женщины, сидящей за заваленным судьбами людей столом, пахнуло историей — у женщины были полинявшие чистые глаза, изящная сухость ветхой плоти радовала глаз; когда она заговорила, Мальцев едва не взвыл от восторга: услышав русскую речь, поразившись необычной для него театральной чистотой произношения.
«Законсервировал Запад эту бабку, — подумал он. — Эх, аристократка, не добили вас. Хорошо, что наши вас не утопили всех в Черном море, не перевешали, не перестреляли, не уничтожили, как класс».
Мальцеву хотелось поцеловать женщину в обе щеки… влага начала щипать уголки глаз. Смутившись, так и не сев на предложенный стул, он начал рассказывать все, с ним случившееся. Старался покороче все объяснить, и милая старушка слушала-слушала, но так ничего и не понимала.
У советского были французские документы, и этот французский советский героически бежал с борта парохода… для нее было отчетливо ясно прежде всего, что сидевший перед ней молодой человек — герой. Мальцев повторил, уже не торопясь, свое повествование.
Жажда быть кратким ушла вместе с робостью. Произносимые слова на родном языке радовали слух, торопили язык. Он слушал себя с блаженством. Мальцев был благодарен этой женщине по фамилии Толщева — подперев кулачком подбородок, она олицетворяла внимание. Звуки текли, рождая в душе мягкость, заставляя все существо забыть о настороженности. Мальцев теперь уверился, что никто не может его арестовать за вольное слово. Толщева произнесла на своем чересчур русском языке:
— Я восхищаюсь вашим мужеством. К великому сожалению, не могу вас оформить официально — французские документы мне этого не позволяют. Но мы, конечно, вам поможем. Мы найдем вам комнату и будем денежно вам помогать в течение трех месяцев. Не беспокойтесь, мы все уладим. У вас, вероятно, нет денег. Вот, пожалуйста, вы должны прожить на эти деньги месяц… мы не очень богаты. Теперь другое… не сочтите мой вопрос нескромным, есть ли у вас знакомые или друзья?
— Нет.
Рука Толщевой нежно прорезала воздух и медленно, с плавностью, неизвестной Мальцеву, возвратилась на стол. В Мальцеве возник, пожил и исчез смутный поток неудовольствия.
— Так нельзя! В Сен-Жермен как раз происходит выставка русской книги. Вот адрес. Я позвоню, вас встретят… нет ничего ужаснее одиночества в чужом мире. Мы — то, что вы называете первой эмиграцией, этого не испытали. После прихода к власти большевиков нас оказалось за границей более миллиона.
— Так много? — простодушно удивился Мальцев.
— Да, быть может больше, точных цифр нет. Вы все постепенно узнаете. Приходите через неделю. Я была очень рада с вами познакомиться. До свидания.
Выйдя, Мальцев почувствовал желание оглянуться на дом, на дверь, на старушку… на свое прошлое новым взглядом.
Старушка была милая, но — вновь прошел поток неудовольствия — она была аристократкой, графиней или что-то в этом роде.
У Мальцева не было в душе вражды к старому, царскому режиму. Он его не уважал за слабость — и только.
Будь они до революции в Москве, а не теперь в Париже, подала бы ему так любезно и от всего сердца руку эта женщина, эта аристократка, были ли они равными, как теперь, перед мордой изгнания? Как бы не так! Да, да, нынешние советские бояре, сплошное хамье — от члена политбюро до ректора университета, и заносчивость этих, заменивших тех, безмерна, но они ведь смехотворны, они из грязи — в князи, у них нет даже традиций, кроме основной — послушанья. Они по-человечески смешны. Эта милая женщина, сидевшая на парижском получердаке, была бы естественна в своей высокомерности… Да, она невыносимо естественна. Нет, лучше привычное лицемерие.
Мальцев покачал белобрысой головой. «Ну и Бог с ней, вреда от нее никакого, одна польза. Да и в общем-то чудесная все-таки женщина».
В зале было полно удивительных русских книг. Стенды были необычными, названия издательств звучали странно и словно бормотали о недозволенном. Бывают такие слова, что хочется их разорвать и убедиться, что нет в них тайны, просто спрятанная простота. При мысли о том, что в этих книгах должны быть вместе свобода и искусство, у Мальцева перехватило дыхание. На одной книге он прочел фамилию автора: Солженицын. Солженицын? Мальцев рассвирепел на свою память.
«Да, да, была повесть этого типа в одном из номеров „Нового мира“… это было, кажется, в начале шестидесятых годов. Повесть была о лагерях. Все тогда искали, добывали, вырывали друг у друга этот номер…». Это было все, что смогла выжать его память. Тогда все говорили о лагерях. Поговорили, перестали, но что-то в людях осталось. Но что? Мальцев старался, но никак не мог вспомнить еще чего-нибудь о Солженицыне, о повести…
Пальцы тронули его плечо. Мальцев обернулся, так и не успев представить себе существо, увиденное им через мгновенье. Перед ним стояла крепкая девушка. Короткие толстоватые ноги давили пол, верхняя часть тела была почти мужской. Русая коса, длинная, сползала с плеча по полной руке к жестким пальцам. Лицо было милым, темноватые глаза — невыразительными.