Изменить стиль страницы

Или, может, вас прикормили? Обласкали, пригрели, дескать, Алеша, напиши про Сталина. И Алеша написал. О, какой жгучий стыд!

Оглянитесь кругом, и вы увидите, что небо над страной готовит бурю. Народ не потерпит глумления над собой, над идеей социализма, он ударит по зарвавшейся, обнаглевшей кучке деспотов. Уже сейчас, как рокот дальнего грома, доносятся отовсюду отголоски брожения в массах. Сталин это слышит. Он знает, что не долго ему еще царствовать. И с ним началась истерика. Он не чувствует под собой почву. Массовый террор — ведь это доказательство слабости.

Наступит время, и ветер истории сбросит вас с пьедестала, как литературную проститутку. Знайте, что уже сейчас, когда люди прочтут ваш “Хлеб”, они увидят, что ошиблись в вас, и испытают разочарование и горечь, какие испытываю сейчас я.

Я вас как художника искренне любила. Сейчас я не менее искренне ненавижу. Ненавижу, как друга, который оказался предателем…

И я плюю вам, Алексей Николаевич Толстой, в лицо сгусток своей ненависти и презрения. Плюю!!!

Неизвестная. Ноябрь 1937 г.»

На эти письма он не отвечал, но и не сжигал их. Возможно, прав Солженицын, какими-то из них пользовался. Но они пролежали в его архиве до наших дней. И сказать, что Толстой был равнодушен ко всему, кроме себя, и до такой степени демоничен, каким увидала его неизвестная троцкистка (чье письмо очень похоже на провокацию, вроде той, что была устроена и Гаяне), было бы несправедливо.

Иногда он заступался. По свидетельству Эренбурга, спас от смерти одного старого мастера, изготовлявшего курительные трубки, заступился за писателя Петра Никаноровича Зайцева, за писателя-сменовеховца Георгия Венуса, автора известного в свою пору романа «Война и люди», а с другой стороны, существует рассказ Вениамина Каверина о том, как Толстой «потопил» в 1936 году писателя Леонида Добычина, которого дважды вызывали для чистки на общее собрание ленинградской писательской организации и довели до самоубийства. Но в то же время благодаря Толстому в 1940 году был издан сборник стихов Ахматовой; вместе с Фадеевым и Пастернаком Толстой пытался представить книгу на Сталинскую премию, о чем донесли Жданову, и тот наложил на это предложение резолюцию, предвосхищающую знаменитое постановление 46-го года:

«Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот ахматовский “блуд с молитвой во славу божию” мог появиться в свет? Кто его продвинул?»

В ответ на партийный окрик 19 октября 1940 года начальник пропаганды и агитации Г.Ф. Александров и его заместитель Д.А. Поликарпов докладывали Жданову: «…стихи Ахматовой усиленно популяризирует Алексей Толстой. На заседании секции литературы Комитета по Сталинским премиям Толстой предложил представить Ахматову кандидатом на Сталинскую премию за лучшее произведение литературы. Предложение Толстого было поддержано секцией».

Книгу Ахматовой изъяли, и все же не все было просто и однозначно в его жизни. И хорошее делал, и плохое. И если взвешивать на весах добро и зло, им содеянное, кто знает, какая чаша перевесит…

После смерти Горького он действительно, как и предполагала его анонимная недоброжелательница, занял освободившуюся вакансию писателя номер один Советского Союза.

В дневнике Пришвина за 1939 год описывается смешная сцена: «2 февраля. Митинг орденоносцев. Ни слова не дали, не выбрали и в президиум, и глупо вел себя я с репортерами, глупо говорил — ничего моего не напечатали. Сижу в перекрестном огне прожекторов, щелкают лейки (одно слово не прочитывается) в жаре. А Толстой пришел, прямо сел в президиум, и после, как сел, Фадеев объявил: “Предлагаю дополнительно выбрать Толстого”. Все засмеялись — до того отлично он сел. И даже мне, обиженному, понравилось».

Он умел и держать себя, и преподносить. Он презирал их всех, сидящих и в зале и в президиуме, он знал, что равных ему здесь нет, как не было полвека назад равных его дальнему родственнику с той же фамилией. Он был настолько в этом убежден, что даже не считал нужным это доказывать.

«Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, — писал Каверин, — он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.

“Двести двадцать четыре”, — ответил секретарь.

На банкете, устроенном в “Европейской” гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А.Толстому.

“Пять”, — ответил тот, очевидно имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя».

Список Толстого придуман, скорее всего, Кавериным, и граф назвал бы, возможно, других, но не в этом дело. В любом случае, каким бы список ни был, на первое место он ставил себя.

Валентин Берестов, в ту пору юноша, начинающий поэт, привеченный Толстым во время войны, так описал свой разговор с Толстым о кумирах своей молодости:

«Я повел прямую атаку:

— Алексей Николаевич, расскажите что-нибудь о писателях, которых вы знали.

— Кто тебя интересует? — хмуро спрашивает Толстой.

— Герберт Уэллс. Ведь вы с ним встречались!

На лице Толстого возникает хорошо знакомое мне озорное выражение, губы обиженно выпячиваются.

— Слопал у меня целого поросенка, а у себя в Лондоне угостил какой-то рыбкой! Ты заметил, что все его романы заканчиваются грубой дракой? Кто еще тебя интересует?

— Как вы относитесь к Хемингуэю? (Хемингуэй — один из моих кумиров. Толстой не может не любить этого мужественного писателя.)

— Турист, — слышится непреклонный ответ. — Выпивка, бабы и пейзаж. Кто еще?

— А Пастернак? — дрожащим голосом спрашиваю я.

— Странный поэт. Начнет хорошо, а потом вечно куда-то тычется.

Спрашиваю о Брюсове и, узнав, что тот читал стихи, завывая как шакал (“или как ты”), теряю интерес к мировой литературе. Но Толстой уже вошел во вкус игры:

— Почему ты ничего не спрашиваешь про Бальмонта?».

Точно так же он мог отозваться о ком угодно. Он мало кого любил, кроме себя, но, когда надо, умел перевоплощаться, быть обаятельным, умел быть строгим, умел надувать щеки и выглядеть очень важным и представительным. «Ему не стоило большого труда быть блестящим. Это была его работа, его профессия, и она была ему по душе», — вспоминал Дмитрий Толстой.

Но и к писателям, и к читателям относился очень по-разному. К одним небрежно, к другим приятельски. Мария Белкина так описывала свою встречу с Толстым, у которого ей нужно было взять интервью: «Алексей Николаевич действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу под лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем девчонкой и явно была не в тех рангах, в которых надо было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая брильянтами, в накинутой на плечи меховой пелеринке бегала по лестнице, стуча каблучками, и щебеча пыталась сгладить неловкость положения. Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской “законодательницы мод”, с которой мой отец был знаком еще до революции по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку, и я поняла, что это звонил Алексей Алексеевич:

— Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама отвезу ее на машине в Москву, я вечером туда еду…

Мне было предложено раздеться, снять мои злополучные валенки, Алексей Николаевич принял меня любезно, куря трубку, и мы беседовали часа полтора или два».

Что же касается Алексея Алексеевича Игнатьева, то Толстой с ним действительно был дружен, они выпивали, избирая для этих целей дом Горького. «Бывало, к Липе (домоправительнице Горького. — А.В.) придут два бывших графа — Игнатьев и Алексей Толстой — поздно вечером: Липа, сооруди нам закуску и выпивку — Липа потчует их, а они с величайшим аппетитом и вкусом спорят друг с другом на кулинарные темы».